Читать книгу «Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта. Лу Андреас-Саломе, Нина Петровская, Лиля Брик» онлайн полностью📖 — Игоря Талалаевского — MyBook.
 





 





















 









 



























 






 



В Стокгольме мне кое-что напомнило о России, но русское впечатление было стертым, Россия снова стала передо мной в своем величии и в своей печали, пробуждая во мне любовь и боль, когда мы входили в Кронштадт, медленно, мимо Балтийскогоо флота, который перед отплытием дожидался императора, чтобы получить его благословение. Незабываемой для меня останется картина, когда над боевыми кораблями вставало в темно-синем небе солнце, под пушечную канонаду и торжественное движение всех судов.

Дома я нашла свою милую восьмидесятилетнюю старушку крепкой и розовой, словно молодую девушку, и останусь с ней до последнего дня, никуда не выезжая. День возвращения уже недалек, мой здешний адрес годится только до октября. А куда поедешь ты зимой? Ни об одном немецком городе я не могу сказать, что он подходит для твоих планов на зиму, к тому же я плохо знаю эти города. Даже Геттинген для меня чужой., а Луфрид уже хотя бы потому не в счет, что я (если Цемек настоит на своем) буду вынуждена два месяца проваляться в постели. Дай мне знать, Райнер, где ты сейчас и где будешь потом, – и прости мне мою глупость с Копенгагеном, не держи на меня зла.

Россия шлет тебе привет, а с ней и я.

Рильке. Когда несколько недель назад я нашел твое письмо в Копенгагене, я попытался написать тебе – и не смог… Я неделями жил только одной мыслью: что ты близко, жил в ожидании, которое то росло во мне, то падало, – в ожидании встречи с тобой; поэтому мне тяжело сейчас писать тебе, ибо все уже сложилось в слова, все мое, в слова и в молчание с тобой, в созерцание, в реальность и должно теперь снова превратиться в букву, и не может, не может так быстро.

Дорогая Лу, я ночи напролет думал, почему это прошло мимо меня? Обычно моя нерешительность, моя несобранность виноваты в том, что вещи, чужие и мои собственные, проходят мимо меня, как прошел мимо старый кобзарь на Крещатике. Но на сей раз все было по-другому. Вся моя решительность была с тобой. Я чувствую, что это была уже не первая твоя открытка, превращающая мои письма в слова и в слышимое молчание: это превращение началось много раньше; уже первое письмо к тебе (из Виареджо или из Парижа) было полно настоятельного желания поговорить с тобой. И с тех пор я ношу с собой одно письмо и часто перечитываю его, оно начинается словами: «…в любое время ты можешь бывать у нас, как в трудные, так и в благоприятные для тебя часы».

Я знаю, что сейчас не могу: ты так говоришь. К тому же я далеко, за границей, и, прежде чем уехать, попытаюсь получить здесь все, что я хотел. Но теперь я часто думаю о том, что ты болеешь, и что тебе, видимо, придется долго лежать в постели; на мой взгляд, это лишний повод к тому, чтобы я был вблизи тебя.

Для больших просторов (для мира Волги, по которому я часто тоскую) я теперь не имею достаточно сил. Не имел и тогда, когда все это было мне подарено…

И все же я должен сделать что-то из своей жизни.

Дорогая Лу, помоги мне в этом.

Лу. Даже если всякий творческий процесс порождает дух соперничества между человеком и творцом в человеке, – пусть даже мы знаем, сколько в нем от первого и сколько от второго, – Райнер считал, что предметом его искусства был Бог сам по себе, Бог, подающий знаки о своем отношении к тайникам его жизни, всему самому безымянному, лежащему по ту сторону осознания своего «Я». Его миссия – художника, творца – проникнуть невыносимо глубоко, затронуть все самое человечное, всю слабость, туда, где эта миссия может потерпеть фиаско, где спрятано то, чья суть совпадает с объектом его творчества. Решившись издать «Часослов», – книгу молитв, – Райнер преодолел свой хронический страх быть не узнанным в момент таинства возвращения в мир стихами. Он попросил меня вернуть ему на время рукопись «Часослова», которую считал моей полной собственностью, чтобы сделать с нее копию для издательства.

Рильке.

Ворпсведе, 19 мая 1905.

Дорогая Лу, два дня назад я послал отсюда в издательство копии молитв; отсюда же высылаю тебе обратно обе тетради, с которыми я жил эти недели. Держать в руках старую черную тетрадь – это было как свидание; и таким же, каким оно было когда-то, сотканным из радости, познания, тоски и благодарности, из подчинения и ободрения, должно быть, говорит мне мое обостренное предчувствие, и новое свидание, о котором я думаю.

Старые молитвы снова звучали в этой серой келье здесь, они звучали так непритворно трогательно, и, как тогда, я был башней, чьи большие колокола начали свой перезвон: был таким же восторженным, растроганным до глубины души, и так же далеко вылетал из себя. И проникал к тебе. Каким близким казалось мне все это, словно мы встретились лицом к лицу.

Прощай, дорогая Лу. Как твое здоровье? Мне хотелось бы, чтобы оно цвело, как цветет твой сад. Как я тоскую по тому, чтобы быть частью всего этого; чтобы еще хоть раз почувствовать в своей руке руку, которая так высоко подбрасывала жаворонков в небо.

Лу. Дорогой Райнер, я буду рада видеть тебя у себя на Троицу, если ты сможешь. Приезжать в Берлин накануне Троицы вряд ли имеет смысл по причине праздничных дней. Напиши, согласен ли ты. Я рада.

Писать сегодня больше не могу. Представь себе нашу скорбь: прямо против нас возводят огромный дом! Но весна бушует еще сильнее и пока милосердно закрывает его от нас.

Рильке. Я не читаю твое письмо, я воспринимаю его как весть. Спасибо тебе. Я рад. Я знаю, этот год благословен и полон добра, ибо действительно несет мне его.

В этот момент я даже не могу выразить сожаление по поводу «огромного дома». Я лишь чувствую, что ничто (даже этот дом) не помешает мне взглянуть из твоего сада на широкий мир и заглянуть в свою собственную жизнь. Я только чувствую: близится нечто хорошее.

Лу. Вне всякого сомнения, после переезда в Париж его душевная тоска дошла до высшей точки, пока не исполнились его горячие мольбы навсегда поселиться у Родена, полностью ему принадлежать, быть, по крайней мере, для видимости, его личным секретарем, маскируя отношения близких друзей, которым оба отдавались беззаветно: ведь Роден был первым, кто подарил ему мир вещей как единое целое.

Несмотря на его огромную привязанность к Родену, чувствовалось, в какой степени природный дар Райнера – ибо он сам создал для себя свой образ Бога – диаметрально противоположен роденовскому. Совершенно очевидно, что и их личные отношения не могли длиться долго, ведь малейшие, даже случайные недоразумения оставляли в них трещину. Для Родена проблему решало его блестящее здоровье и энергия, а так как первейшая задача жизни есть служение искусству, все, включая минуты беззаботной радости и разрядки, соединялось, чтобы обогатить его искусство. Для Райнера перенять манеру Родена означало превратить акт творчества в пассивное самоотречение, безоговорочное повиновение мэтру, который им руководил, и это ему отчасти удалось, в частности, благодаря собственной внутренней противоречивости, которая была его спасением, подавляя всплеск эмоций холодной властью цензуры.

Рильке. …Когда я вернулся в Медон из Фридельхаузена, Роден пригласил меня поселиться у него. Я принял его предложение, и вот, внезапно, из этого получилось нечто реальное и длительное. Его любезность и дружелюбие поддерживают меня внутренне, а внешне – те обязанности, кои он возложил на меня, дабы мне немного помочь. С конца сентября я занимаюсь тем, что пишу большую часть его писем (на таком французском, за который где-нибудь наверняка есть Чистилище). Он доволен мною и добр, и хочет, чтобы у меня оставалось время и для собственных дел. Вся вторая половина дня принадлежит мне полностью, да и вокруг него самого – такая атмосфера труда и умения, что я, вероятно, смогу здесь научиться всему, чего мне недоставало. Мне отведен маленький домик – в его саду, раскинувшемся на холмах Медона. Ты найдешь этот домик, хотя он и крохотный, на прилагаемой открытке, по соседству с его собственным домом и рядом с музеем, в котором выставлены его великолепные вещи.

Я не писал тебе, но часто уносился к тебе мыслью. А теперь я даже не знаю, куда ее направить. В Петербург? Как там дела у твоих? А твое здоровье? Пожалуйста, не забудь сообщить. Как прошло испанское путешествие? Теперь, когда я обосновался неподалеку, я, наверное, съезжу в Испанию.

Здесь, в Париже, у меня появилось двое русских знакомых; благодаря ним в мои руки попадают иногда и русские книги. – Но что же станет с Россией? Не все ли потеряно? Прошу тебя, дорогая Лу, передай сердечный привет твоему мужу и откликнись хоть одним словцом, которое бы я услышал, как и все звучащее вместе с ним.

Лу.

Геттинген, 17 июня 1909.

Мне сказали, что ты себя неважно чувствуешь, чего я в данный момент никак не могу себе представить, так как нахожусь под радостным впечатлением твоих стихов. Они окружают тебя, неотделимы от тебя; какой же ты счастливчик, Райнер, раз владеешь таким богатством! И, знаешь, я поняла, почему абсолютная искренность в художественной сфере еще важнее, чем в отношениях с другими людьми: без нее можно потерять убежище в себе самом. Единственно надежное.

Я так много была с тобой в это время, что мне кажется странной необходимость писать. Я и писала в дневник, о чем ты не знаешь. Я ищу тебя в стихах, как в очень густом лесу с множеством укрытий. И радуюсь как находкам, так и самим поискам.

Рильке.

 
Я был открыт сверх меры, я забыл,
Что вне – не только вещи или звери,
с тобою свыкшиеся, чьи глаза
не вычесть из привычного пространства,
не отделить, как рамы – от картин;
и с каждым взглядом я вбирал в себя
все вместе: взоры, мненья, любопытство.
В пространстве зарождаются глаза
и там живут. Но, лишь тобой влекомый,
я зреньем, как преградой, не смущен, –
о нет: не ясно как, в тебя врастаю
и длюсь в твоем обороненном сердце.
 
 
Как руку к спазмой схваченному горлу,
нет, как платок к кровоточащей ране,
жизнь из которой выхлестом одним
стремится вырваться, – я прижимал
тебя к себе и видел: от меня
ты вся зарделась. Кто поймет, что с нами
стряслось? Мы только силились догнать
непрожитое время.
Я мужал, от часа к часу покидая юность,
а ты, любимая, завладевала
моим, лишь в сердце сохраненным, детством.
 
 
Тут мало вспоминать; должна остаться
от тех мгновений у меня на дне
жизнь в чистом виде; или так: осадок,
кристалл в перенасыщенном растворе.
Не память мне важна, кто я такой
твоею волей. И не я придумал
тебе обитель стылую, куда ты
ушла; но и отсутствие твое
хранит тепло, что мне куда важнее
необладания тобой, Тоска
порой безадресна. Зачем себя
мне отвергать – ты власть, чье бремя,
легко мне, как окошку лунный свет.
 

Лу.

Шарлоттенбург, 6 ноября 1910.

Дорогой Райнер, твои стихи!.. Словно свой собственный голос из незапамятных времен услышала я. Но голос, сказавший это, и глаза, это увидевшие, принадлежат только тебе одному. В таких случаях у меня всегда появляется ощущение, будто вся лирика, со всем, что она имеет в виду и способна выразить, есть лишь маленькая частичка того мира, в котором оживают твои вещи. Я не знаю другой подобной «художественной формы», и в этом, видимо, заключено ее очарование. Ты очень далеко пойдешь, дорогой мой Райнер. Лишь бы тебе удалось стряхнуть с себя физические недомогания; то, как ты их описываешь, позволяет сделать вывод, что они чистой воды неврастения.

Нам многое надо сказать друг другу, о многом спросить! Ничего не поделаешь. Оглянувшись на каком-нибудь повороте пути, мы еще увидим друг друга.

Рильке.

Ронда, в день Богоявления 1913.

… Если бы могли встретиться, милая Лу, теперь это моя самая большая надежда… Я часто говорю себе, что только через тебя я связан с человеческим началом, в тебе оно обращается ко мне, напоминает о моем предназначении, вдохновляет меня; во всех других случаях я лишь выглядываю из-за его спины и остаюсь неузнанным.

…и утешь меня в сердце своем, – о Лу.

Лу. Только что принесли письмо от тебя, оно лежит передо мной… иллюстрируя отдаление от тебя, о котором ты пишешь, что его не должно быть. А я очень сильно чувствую, Райнер, и пространственную отдаленность, и то нелепое обстоятельство, что ее ничем нельзя перекрыть, только железными дорогами и всевозможными усилиями по организации встреч. Вместо этого должно быть так, чтобы мы были вместе незаметно, тихо, это должно происходить само по себе – не как переживание в ряду других, которым из-за этого пришлось бы потесниться, а так, чтобы не затрагивать их, вписаться в их границы. Это вполне возможно и, вероятно, так и будет. Для меня нечто подобное уже существует – приблизительно то, о чем я говорю, – и я уже не раз упоминала об этом. Когда я читаю твое письмо или выдержку из дневника, где находит выражение все то, что даже в самом тесном общении между людьми остается несущественным и не выявленным, – тогда, именно тогда, ты со мной. В глубине души у меня возникает чувство, что ты есть, и ничто в мире не могло бы меня убедить, что ты за все это время лишился хоть части своего существа, ибо весь ты сохранился в своих письмах и заметках, остался цельным, то есть способным переживать то, что составляет сущность человеческой природы. Вот тогда ты со мной, тогда я снова вижу тебя, и для меня большое утешение знать, что ты можешь совершать эти тайные путешествия ко мне, в мои представления о сокровенных таинствах жизни.

Но как мне со своей стороны передать тебе это ощущение неописуемой близости? Как передать это странное чувство, для которого каким-то жестким образом почти все равно, исходит ли путь от блаженства жертвовать собой или от ужаса смешивания себя со всем, что не имеет к тебе отношения? Как выразить радостную уверенность в том, что в обоих случаях речь идет об одном и том же человеке? Ибо, конечно, распятый на кресте и воскресший – это один и тот же человек, человек между блаженством всевладения и мучительной одержимостью, который не мог поступить иначе, кроме как отречься от того, что другие называют «развитием», непрерывным, способствующим росту ходом бытия. Я глубоко верю, что тут невозможна никакая корректировка, и радуюсь этому, ибо корректировка означала бы одновременно и мучительный обрыв пути.

Я думаю, ты должен страдать и будешь страдать всегда. Никто рядом с тобой не поможет тебе, но возможно, да, это вполне возможно, что тебе доставит радость и боль, если иногда рядом с тобой будет кто-то, кто все это знает, и страдает, и переживает вместе с тобой. У меня такое чувство, словно теперь я должна быть много жестче с тобой, чем тогда (хотя и совсем в другом смысле), во мне созрели тысячи материнских и нежных чувств для тебя, и только для тебя, ты один можешь заметить их и использовать. Но им тогда материнство и нежность будут означать одно и то же: и странно, до чего ясно я ощущаю, что к ним относится и суровость, что она должна быть большой и не уменьшаться. Отдаляет тебя от меня то, что я тебе пишу? Я наверняка знаю: когда-нибудь мы снова будем вместе радоваться жизни и тем опасностям, которые она уготовит каждому из нас.

4

Лу.

Геттинген, 4 февраля 1919.

…Хочу ответить на твой вопрос: да, мне хотелось бы побывать в Мюнхене, хотя и не сейчас, а в марте. В летнее время я отсюда не уеду, возможно, в этом году вообще будет моя последняя поездка. И вот я думаю: два таких с давних времен, искренне относящихся друг к другу, человека могут попытаться встретиться; если иногда пути их пересекаются, то происходит это каждый раз как бы само собой и в любой момент может повернуться по-иному. Так, без малейшего насилия над твоей свободой, эта встреча была бы для меня возвращением к самому дорогому и близкому.

Рильке. …Да, дорогая Лу, Если есть хоть малейшая надежда на то, что ты приедешь в марте, намечающуюся поездку в Швейцарию придется отложить, быть может она состоится в апреле… Мне и без того кажется, что мое душевное состояние, вот уже четыре года не знающее потрясений, еще не способно выдержать напора впечатлений и перемен. За действительно плотно запертыми дверями я пытаюсь снова привести свой внутренний мир в движение, сделать его незлобивым.

Лу. Только что пришло твое письмо. Как уладить дело с жильем (и отоплением, и питанием)? К тому же все осложняется нехваткой денег. Нам здесь эти годы довелось голодать (я сильно отощала и стала совсем седой), приходилось добывать молоко и масло с помощью рекомендаций врача; стоит ли труда привозить такие рекомендации? Мне не хочется, чтобы ты что-нибудь добывал для меня; это отвратительнейшее из всех занятий, по сравнению с этим те помехи, которых ты хотел бы избежать, в высшей степени приятное занятие. Не знаю иного выхода, кроме надежды на то, что Господь Бог сам войдет в наше положение; мы ведь хорошо к нему относимся, даже не требуя предварительно доказательств его существования.

Не могу сегодня закончить, а надо, не то начну с самого начала. Милый Райнер, спасибо, спасибо!

Рильке. Подумать только, Лу, по-моему, Господь Бог сделал-таки свое дело; на днях я совершенно неожиданно получил незаслуженно большой гонорар из издательства «Инзель»: в данный момент это должно, должно, должно означать, что ты будешь моей гостьей! Не правда ли, мне не нужно изобретать никаких хитростей, чтобы убедить тебя в естественности сего божественного промысла?

Лу. Два месяца, подаренные мне Райнером, пролетели словно миг. Ни то, что закончилась война, ни Советская республика в Баварии, ни вообще огромное движение масс и событий – не значились в нашем календаре. Наше время текло вопреки.

…Милый Райнер, вот и все, я не увижу тебя больше. Я все время думаю о том, что счастье глубинной связи с тобой останется со мной надолго, даже если мы не будем знать о ней. Но я не сказала тебе, что чувствовала, когда эта связь превратилась для меня на некоторое время в ясный день, в ежечасную реальность, когда я знала, что ты находишься на расстоянии нескольких улиц от меня. Когда мы шли на утреннее представление с танцами, я едва не сказала тебе об этом, но так и не решилась…

Прощай, Райнер, милый, и спасибо за все. Ты подарил мне частицу жизни, и я нуждаюсь в ней даже больше, чем ты думаешь.

Рильке.

Замок Мюзо, 11 февраля 1922.

Лу, милая Лу, слушай: в этот миг, в эту субботу, одиннадцатого февраля, в шесть вечера я отложил перо, закончив последнюю, десятую, Дуинскую элегию. То, что было написано раньше, я читал тебе, помнишь:

 
Лишь бы мне хоть на исходе угрюмого знанья
Ангелов, как подобает, восславить в согласии с ними.
Лишь бы звучные молоты сердца не отказали
Из-за хрупкой струны, неуверенной или
Сорванной. Лишь бы струящийся лик мой
Ниспослал мне сияние; лишь бы плач мой невзрачный
Цвел. Как бы, ночи, тогда вас любил я,
Удрученные. Не на коленях бы мне, безутешные сестры,
Вам предаться. В косах ваших текучих
Не растечься бы. Мы расточители мук.
Грустную длительность оглядываем, предвкушая
Их кончину. А ведь они – наши земные листья,
Вечнозеленые листья, наш темный барвинок,
Одно из времен потаенного года, не только
Время, но и место, селенье, ложе, почва, жилище…
 

Теперь остались лишь первые двенадцать строк, остальное написано заново и да, получилось очень, очень, очень здорово!.. Подумать только! Мне пришлось столько ждать этого момента. Столько пережить! Чудо. Милость. И все за несколько дней. Это было как ураган, как тогда в Дуино: все, что было во мне нитями, тканью, обрамлением, изогнулось и лопнуло. О еде нечего было и думать.

И еще одно представь себе, в ином состоянии духа, до этого (в «Сонетах к Орфею»…), я сочинил, сотворил лошадку, ты помнишь того счастливого сивку с деревянной чуркой, что однажды вечером мчался галопом по приволжскому лугу нам навстречу… Спустя столько лет он влетел, весь такой счастливый, в мое раскрывшееся настежь чувство.

И так одно за другим.

 












 









1
...
...
23