Многие курили, в воздухе можно было топор вешать. Пахло перегаром и нечистой одеждой. Дети кашляли. Женщины шушукались, хихикали. Мужчины басили. Старики кряхтели. Бабки потирали себе поясницы, кутались в оренбуржские платки. Были и пьяные. Эти городили чушь, хватали за руки, приставали, пытались что-то объяснить. Их вежливо успокаивали. Иван и Митрофан раздавили под парад свой первый «пузырь» – бутылку Московской. Закусывали ржаным хлебом, переложенным розоватым салом и маринованными чесночными головками. Сало привезла несколько месяцев назад мать Митрофана, приехавшая повидать сына и отовариться. Уговаривала сына бросить эту Москву и вернуться в их поселок: «Сынок, ты мое единственное утешение, пропадешь ты в этом вертепе. Сколько можно тут на боку валяться? Я тебе и невесту присмотрела. Такая стройнюшенька, Сонечка Простова, помнишь напротив нас, в бараке бабка Простуха жила? Которая в корыте утонула. Дразнили ее еще уткой дохлой. Ее внучка».
Митрофан отвечал матери: «Ну, маа… Чего тыы…»
Маринованный чеснок покупал Иван на Черемушкинском рынке у знакомого грузина Мамука, продавца и известного бизнесмена, хозяина подпольного игорного заведения, необыкновенно породистого человека с тонкими старомодными черными усиками над синеватыми губами, называющего себя карабахским князем. Под белым халатом князь носил кольчугу и небольшой кинжал. Иван говорил про него так: «Во, Мамук-Карабах! Тоже ведь чурка, а миллионер! Жукастый. Без эмоциев пацан. Зарезать может».
Игорный дом Мамука помещался тогда в гостинице при рынке, а до этого – в деревянной избе.
Избу эту игорную я прекрасно помню. Стояла она недалеко от рынка до начала семидесятых годов. Вечерами и ночами в ней резались в карты непонятные нам, детям окрестных домов, люди. К избе этой было опасно подходить – оттуда могли выстрелить. Ночами окна избы светились оранжевыми огнями, за тяжелыми кремовыми занавесками мелькали тени, из избы доносилась неприятная глухая восточная музыка. Милиция – и рыночная и окрестная была куплена на корню и к избе и близко не подходила. Однажды в избе убили какого-то человека средних лет. Труп его, не мудрствуя лукаво, выбросили в окошко. Целый день на его залитые кровью седые волосы глазели с безопасного расстояния прохожие и мальчишки. Только к вечеру приехали скорая помощь и милиция и забрали мертвое тело. В избу санитары и милиционеры даже не зашли.
…
События, показываемые на экране телевизора, общежитская публика комментировала вяло.
Когда генерал армии Говоров доложил о построении участников парада маршалу Устинову и камера показала толпу ветеранов с медалями, кто-то заметил горько: «Ветеринары». Так в те времена дразнили иногда ветеранов Великой Отечественной Войны. Иван говорил в сердцах: «Ветеринар сам не работает, другим работать не дает. И ворует. Без эмоциев».
Устинов объехал войска. У каждого подразделения прорычал свое поздравление. Казалось, что военные отвечали ему громоподобным лаем. Заиграли фанфары. Камера показала крупным планом портрет Ленина. Кто-то не удержался и брякнул: «Лысый хер!»
Общежитские стукачи тут же приподнялись, вытянули шеи, пытались определить, кто это сказал, но, встретившись с нескрываемо агрессивными взглядами рабочих и шоферов присели, поникли.
Как всегда решительный, целеустремленный Ильич на советской иконе смотрел куда-то влево, вбок, поверх солдатских голов, в сторону Исторического музея, основанного кстати указом императора Александра Второго. Не мог же он смотреть прямо перед собой – там стоял мавзолей, в котором лежало его собственное тело в стеклянном саркофаге. И это предусмотрели кремлевские пропагандисты.
Ильич казалось играл желваками на желчном лице. Что еще хотел этот террорист от России? Почему так тревожен был взгляд его надменной рожи? Догадывался ли он, что советскому строю и самому, созданному им, государству осталось существовать одно, последнее, десятилетие? Или прозорливый статистик уже провидел, в какую гадость превратят его наследники «новую свободную Россию» и тайно ликовал.
Устинов на мавзолее уткнулся в бумажку в небольшой папке и зачитал речь. Камера показала крупным планом стоящего рядом с ним в могучей меховой шапке как будто надутого старика с брюзгливым глупым лицом – Брежнева, потом остановилась на сочащейся высокомерием и подлостью морде Гришина, задержалась на лисьей мине педофила Суслова, этого советского идеологического доктора Менгеле.
– Ууу, сычуги, – отозвался кто-то из рабочих.
В конце речи Устинов провозгласил по-старчески грозно: «Да здравствует ленинская коммунистическая партия советского союза, руководящая и направляющая сила советского общества! Слава великому советскому народу, строителю коммунизма, последовательному борцу за мир во всем мире! Ура!»
И Красная площадь, и вся огромная советская страна, раскинувшаяся громадным бычьим цепнем от Пскова до Владивостока ответила этому дебильному призыву ревом одобрения.
Рабочий класс в Красном уголке общежития «Серый сокол» промолчал. Слышно было только, как булькает водка, переливаясь из бутылок в граненые стаканы, как кто-то тихо говорит: «Ну, будем, ети их всех… С праздничком!»
«С праздничком» говорилось не без едкости, но не зло, а как бы опущено, безнадежно. Тысячелетние рабы давно уже не страдали от ошейников, не реагировали на пинки и окрики, а от массовых мероприятий и зрелищ, устраиваемых властителями для демонстрации их ничтожества, научились получать удовольствие.
Чеканный марш кремлевских курсантов, «победителей социалистического соревнования среди воинов», рабочие люди прокомментировали так: «Во как идут, касатики. Сапог к сапогу. Победители. Сволота…»
Иван сказал в полголоса: «Зашибись, вока! Без эмоциев шпарют. Как меха у баяна. С хрустом, как по костям. Их бы за баранку посадить, посмотрели бы мы…»
Кто-то отозвался: «Ваня всех за баранку своего сто восьмого посадить хочет. Следующая остановка Киевский вокзал».
…
После окончания парада Иван и Митрофан поднялись на лифте на девятый этаж. Прошли в свою комнату. Открыли банку сайры в томате и начали давить второй пузырь.
После праздничного обеда пути соседей должны были разойтись. Иван хотел навестить одну из своих пассий – крановщицу Мотю из Челябинска, могучую бульбоносую женщину с рябым квадратным лицом, живущую в рабочем общежитии где-то в районе метро Полежаевская. Собирался надеть свою замшевую куртку и обновку – мягкие бежевые ботинки.
А Митрофан хотел соснуть, а затем заняться чтением своего учебника. Судьба, однако, распорядилась иначе. Уже через несколько часов их тела лежали в судебно-медицинком морге на улице Цюрюпы.
…
Поверьте мне, дорогие читатели, описывать то, как они туда попали, не доставляет мне никакого удовольствия. Мне искренно жалко этих работяг, провозглашенных гегемонами советского общества, а на самом деле презираемых и партийной номенклатурой и интеллигенцией париев. Я жил той же жизнью, что и они. Смотрел на тот же двор. Покупал ту же дрянную колбасу «по два двадцать», тот же синеватый творог «в гондоне» и ту же перловку в том же ясеневском универсаме, дышал тем же отравленным выхлопными газами воздухом, ездил на работу в тех же переполненных автобусах и в вонючем метро, что и они. Много раз заходил в общежитие «Серый сокол», чтобы обменять там краденый на работе спирт на различные, необходимые в домашнем хозяйстве, вещи – выключатели, краны, замки, доски, цемент, оргалит, алебастр, краску, эбокситку и прочее. Видел там и иванов и митрофанов и, хоть и опасался по вечерам, что кто-нибудь из них хрястнет меня чем-нибудь тяжелым по голове, просто так, от избытка чувств, но общий язык находил с ними гораздо быстрее, чем с высоколобыми и чванливыми коллегами по научно-исследовательскому институту.
Понимал, что разница между мной и ими – причуда судьбы, случайность, что я запросто мог бы оказаться на их месте, родись я не в привилегированном московском доме в семье ученых, а где-то в глухой провинции – в Армавире или Актюбинске…
Прежде чем продолжать мой горестный рассказ, я, в интересах истины, хочу вернуться к тому моменту, когда Иван и Митрофан, прихватив с собой водку, сало и маринованные головки чеснока с Черемушкинского рынка, удивительно кстати похожие на небольшие перламутровые полумесяцы, вышли из своей комнаты и направились пешком вниз по лестнице, даже не вызвав общежитский лифт, в кабину которого с трудом втискивались трое нормальных мужчин.
Как только говор Ивана и шаркающие шаги ленящегося поднимать ноги Митрофана затихли, дверь в комнату дяди Урмы беззвучно открылась и оттуда, удивительно мягко и легко для своего возраста, выпрыгнул самопровозглашенный старичок-кряшен. По-воровски оглянувшись и убедившись, что входная дверь заперта, он изящным движением отодрал от четырехугольного отверстия, в которое должна была войти защелка английского замка, приклееную к нему крохотную деревяшечку, открыл дверь в комнату Ивана и Митрофана, шмыгнул туда, мгновенно нашел опытными глазами Иванову обновку, спрятанную под одеяло, вынул ее оттуда, положил на место ботинок Иванову старую рубашку, свернутую в трубу, завернул Ивановы ботинки в принесенное с собой с преступными целями цветное махровое полотенце и тут же покинул комнату соседей. Захлопнул за собой дверь. А через минуту покинул и квартиру. Дверь в свою собственную комнату дядя Урма предусмотрительно оставил чуть приоткрытой.
На лестничную клетку он вышел в домашней одежде, поверх которой накинул старый пиджак, на голову натянул засаленную спортивную шапочку, похожую на тюбетейку, а под мышкой нес небольшую матерчатую сумку, на которой было грубо напечатано изображение улыбающейся девушки с гитарой. С этой сумочкой Урма вышел на холодную улицу, протрусил по ней метров двести и зашел в подъезд кооперативного шестнадцатиэтажного дома, поднялся на лифте на одиннадцатый этаж и позвонил в квартиру номер 134. Открыла ему какая-то женщина, по виду – тоже татарка. Ей он что-то сказал по-татарски и подал сумку. Сумку женщина приняла и исчезла. А еще через две минуты дядя Урма уже сидел в Красном уголке, недалеко от Ивана и Митрофана и вместе со всеми смотрел парад на Красной площади. После окончания парада дядя Урма наверх не пошел, а поболтал с людьми, а потом потихоньку ушел к своей татарке в шестнадцатиэтажный дом и заночевал у нее.
…
Иван заметил пропажу обновки не сразу. Приятели сидели на своих кроватях, между которыми они поставили тумбочку. Вторая поллитра была уже пуста. На тумбочке лежали остатки ржаного и пустая консервная банка из-под сайры с несколькими красными каплями на сверкающих металлических внутренних сводах.
Иван захотел полюбоваться на обновку, откинул одеяло, но вместо «Саламандера» обнаружил там собственную рубашку, которую давно было пора постирать.
Поначалу Иван только тупо смотрел на рубашку, потом развернул ее зачем-то, по-видимому надеясь, что ботинки как-то в ней затерялись. Из нагрудного кармана рубашки посыпалась на кровать мелочь. Иван сгреб ее и засунул в карман брюк. Деньги эти он украл в квартире армянина Назаряна. Монетки лежали в вазочке для конфет и Иван прихватил их по дороге в ванную, когда хозяин был на кухне.
Забыв про мелочь, Иван уставился на ни в чем не повинного Митрофана. А тот даже не понял в чем дело. Лег на кровать, взял в руки книгу.
Тут Иван завелся. Впал в ярость, в аффект, взбесился – назовите как хотите. Выбежал из комнаты и, не постучав, ворвался в комнату к казахам. Те сидели по-турецки на полу, в кружок. Посередине что-то курилось. Воняло как-то странно. Иван, теряя голову и сатанея, спросил казахов прерывистым сумасшедшим голосом: «Ботинок моих не видели, чурки? Кожа-нубук, стырили, суки! Зашибись, урою гадов!»
И бросился зачем-то на старшего, Бактыбая, здоровенного сорокалетнего быка, с мордой шириной в таз. Бактыбай поведению Ивана не удивился, и не такое видел в общежитиях, и ударил Ивана тяжелым кулаком в лоб. У Ивана посыпались искры из глаз, он сел на пол и уставился на казахов. Разглядел на их лицах глубокое презрение. Понял – не брали казахи его обновки. Вскочил и вылетел из их комнаты. Как ураган ворвался в комнатуху дяди Урмы. Даже не удивился тому, что дверь была не заперта, и мгновенно раскидал все его вещи. Открыл чемоданы, вытряхнул на пол содержимое небольшого шкафа-пенала. Ботинок своих, естественно, не обнаружил и вернулся к себе.
Подскочил к бедному Митрофану, схватил его за грудки, встряхнул и грозно глядя ему в глаза спросил: «Митро, где моя обновка? Где? Где?»
Митрофан и ответить не успел, как Иван подошел к окну, быстро открыл его. Страшно скрипнули ручки и петли, стекла задрожали и чуть не вылетели.
В лицо бешеному Ивану ударил холодный и гнилой московский воздух. Иван глянул вниз. Двор зиял ужасной ямой. Покрытая салатовым кафелем стена тянула в бездну.
Через мгновение несчастный Митрофан уже висел головой вниз, лицом во двор…
Обезумевший Иван держал его правой рукой за ногу. Тряс его, поднимал и отпускал, и скрежетал шальной глоткой и ощеренной пастью.
– Где, где, где, где, где моя обновка???
Митрофан видел исчезающее и появляющееся вновь серое небо и качающуюся противоположную стену двора, тоже кафельную, салатовую. Поискал глазами в небе голубей…
Он ничего не отвечал ошалевшему приятелю, только хрипло стонал, когда его голова билась о холодную стену. Инстинктивно дрыгал свободной ногой. Митрофан был тяжеленек, держать его Ивану на вытянутой руке было трудно.
Бесчисленные окна нашего прямоугольного двора стали с храпом и треском открываться. В комнаты падала противная старая вата, которой забивали на зиму швы. Люди высовывались, жестикулировали, что-то кричали. Кто-то уже вызвал милицию. Услышав во дворе шум, я тоже отодрал длинные белые полосы бумаги и открыл заиндевевшее окно. Увидел висящего вниз головой человека.
Видел я и как Иван неловко дернулся, перегнулся в окно, посмотрел на двор, затем потерял почему-то равновесие и полетел вместе со своей жертвой вниз, прямо на асфальтированную площадку перед домом, незадолго до этого очищенную дворниками от снега. Слышал хлюпающий глухой звук от удара. Видел два распростертых белых тела. И медленно растекающиеся багровые лужицы.
Митрофану повезло – он ударился головой об острый угол бетонного куба, установленного кем-то для того, чтобы машины не припарковывались слишком близко к окнам первого этажа. Он умер сразу, даже не почувствовав боли. Перед самым концом ему привиделась разодетая в сиреневые шелка, с изумрудным ожерельем на волосатой шее, женщина-обезьяна Мончичи. Она послала ему своей мохнатой лапой воздушный поцелуй. А потом схлопнулась и исчезла в томной белизне смерти.
Иван умер на полчаса позже приятеля, в машине скорой помощи по дороге в больницу, рыча и воя от страшной боли в раздробленных костях и сломанном позвоночнике. Врач вколол ему морфий и Ивана тоже посетило перед смертью счастливое видение.
По широкой, обтянутой кумачом лестнице, спустился к нему с неба хрустальный розовый Ленин. В прозрачных светящихся руках вождь мирового пролетариата нес ивановы немецкие ботинки. Подал их Ивану, посмотрел на него ласково и сказал картаво: «Носи на здоровье, товарищ!»
Иван ботинки прижал к груди и прошептал синеющими губами: «Спасибо, Владимир Ильич…»
О проекте
О подписке