После смерти Манни мы переформатировали свой проект из научного в литературно-художественный. Явные следы этого замысла видны в тексте книги. Мы решили отказаться от птичьего языка «посвященных» профессионалов и прибегнуть к прямому обращению к читателю, минуя экспертное сообщество. Мы не постеснялись опереться на собственные память и опыт, а текст сконструировать экспериментально – нелинейным способом. Мы намеренно записывали прямую речь в виде реплик диалога даже в тех случаях, когда в тексте фигурирует реплика лишь одного персонажа, – такая запись даже визуально приближает наше повествование к беллетристическому.
И тем не менее произведение, которое держит в руках читатель – соединение литературы и науки. Оно является научным, но принадлежит науке особого рода: ее один из нас назвал «лирической историографией»[33]. В начале XXI века историк и социолог Дина Хапаева сформулировала предположение о возможности «возникновения новой тенденции, свидетельствующей о переходе от социальных наук к постнаучному состоянию, к новой форме интеллектуального творчества». По мнению Хапаевой,
мы присутствуем при возникновении интеллектуального письма, чья правдивость не сводится ни к выяснению того, как «было на самом деле», ни к неукоснительному следованию правилам Вульгаты социальных наук. Одной из его особенностей может стать способность наделить прошлое и настоящее смыслом сквозь призму современного политического и художественного восприятия, другой – возникновение «лирического героя», «я-рассказчика» интеллектуального письма, а способность раскрыть интеллектуальную или событийную интригу вытеснит страсть к отражению «объективной реальности»[34].
Нашу книгу позволяет отнести к «лирической историографии» прежде всего присутствие авторов – активных рассказчиков[35]. Иначе и быть не могло: мы воспринимаем себя как часть пространства блошиного рынка, мы не желаем дистанцироваться от персонажей, в реальной жизни ставших нашими друзьями и добрыми знакомыми. Подобно литераторам, мы конструируем текст, опираясь на собственный и чужой опыт.
Мы придерживаемся убеждения, что эксплицитная и отрефлексированная включенность опыта ученого в исследовательский процесс не мешает, а помогает исследованию. Или, еще точнее: без осознания своей включенности в историю, которую изучаешь, нет научного исследования.
В пользу этой позиции имеются и теоретические аргументы, и впечатляющие результаты конкретных исторических исследований. Так, создатель философской герменевтики Ганс-Георг Гадамер систематически обосновал гипотезу о том, что исследователю не дано избрать позицию объективного наблюдателя, поскольку он не в состоянии избавиться от своих донаучных знаний, обозначенных философом как «предрассудки». Но именно они-то и позволяют ученому установить диалог с источником, узнать и объект изучения, и самого себя. Важно ясно видеть собственные «предрассудки как условие понимания» и понимать их происхождение, чтобы не представлять их себе в виде абсолютной истины, в столкновении со следами прошлого высокомерно проходя мимо всего, что этой истине не соответствует:
Подлинно историческое мышление должно осознавать и собственную историчность. Только в этом случае оно не будет гоняться за призраком исторического объекта, который является предметом продвигающегося исследования, а сможет научиться познавать в объекте Иное Своего, а тем самым – и то и другое. Подлинный исторический предмет – не предмет, а единство Своего и Другого, соотношение, в котором заключается и правда истории, и правда исторического сознания[36].
Таким образом, субъективность исследователя прошлого может превратиться из недостатка, с которым ведется тщетная борьба, в плодотворный инструмент познания.
С работой литератора усилия «историка-лирика» сближает ориентация не на достижение «объективности» как цели исследования, а на создание «эффектов реальности» (Ролан Барт), наглядности, «ощущения подлинности воскрешенного прошлого»[37]. Как подчеркивал Йохан Хёйзинга, «исследование истории и создание произведений искусства объединяет определенный способ формирования образов»[38].
Это не означает, конечно, что эффект подлинности научного текста может достигаться за счет замалчивания отдельных фрагментов источника или его искажения – это свойство придворных историографов и героев недобросовестной исторической политики. Вместе с тем мы не считаем, что историку заказана дорога к авторскому воображению, фантазии и вымыслу. Если понимать изложение истории как часть процесса осмысления былого, использование фикции перестает быть операцией, недопустимой для историка. Более того, авторская фантазия может усилить эффект подлинности рассказываемой истории. В этом нетрудно убедиться, почитав, например, как Ален Корбен «дописывает» исторические документы, создавая художественную биографию башмачника[39], или как Карло Гинзбург и Натали Земон Дэвис вступают в виртуальные диалоги с героями своих книг[40].
Нелишним будет напомнить, что фантазию историка от фантазии литератора отличает известная «дисциплинированность», задающая допустимые пределы ее полета. Ханс Юрген Гетц заметил, что сила воображения исследователя – это
научно-исторически необходимая сила познания. Таковой она является в трех отношениях: во-первых, она заполняет пропуски, которые имеются в источниковом материале, свидетельствующем о прошлом. Во-вторых, она учитывает то обстоятельство, что история доступна нам не как предметная «действительность», а только как отношение между прошлым и настоящим, между чужим и своим, между целостным и лишь частично воспринимаемым. В-третьих, она указывает на то, что в форме рассказа она создает средство адекватного выражения перехода из настоящего времени в прошедшее – перехода, который меняет, так сказать, агрегатное состояние людей и вещей или обусловливает потерю реальности[41].
Такое определение функций воображения историка позволяет ясно разграничить стратегические установки и процедуры «дисциплинированной фантазии» историка и воображения романиста. Несколько упрощая, можно утверждать, что ученый исходит из источников, «отшелушивая» которые, силой собственного воображения создает один из возможных рассказов о прошлом. Литератор же исходит из авторской фантазии, которая прибегает к исторически достоверным для читателя деталям (в том числе почерпнутым из документального материала) для придания убедительности плоду писательского воображения.
Мы разделяем тезис Александра Эткинда, что «миссия интеллектуала состоит в том, чтобы делать идеи интересными»[42]. Чтобы сделать книгу интересной, мы воспользовались, наряду с литературным языком, рядом стратегий. Среди них комбинирование разнообразных форм изложения и создание на их основе мозаик и коллажей, допускающих нелинейное чтение текста. Другая стратегия – включение в текст автобиографических размышлений и записей из полевых дневников; так мы открываем нашу исследовательскую лабораторию для читателя. С этим же намерением книга начинается с интригующей детективной истории, содержащей событийную, логическую и интеллектуальную загадку:
Отсутствием интриги обычно и скучны «научные тексты». ‹…› Интрига способствует превращению текста в квазилитературный, изменяя его жанр по сравнению с дискурсом социальных наук[43].
Фикциональность и документальность, литературность и научность представляются контрастными программами лишь при поверхностном рассмотрении:
Хотя история аморфна, она содержит кое-что сопротивляющееся тотальному разложению и защищающее ее от превращения в игрушку нашей произвольности. Но это – не поддержание альтернативы «факт или фикция», а осознание взаимосвязи фактов и фикции[44].
Эффекты реальности в конечном счете рождаются не из представленных документов, а из связывающей их авторской интерпретативной логики, содержащейся не в источниках, а в авторском воображении. По аналогии можно признать некорректность вопроса, которым озаглавлено это эссе: этот текст не научный или художественный, а научный и художественный. В этом одна из особенностей нашей книги.
Кратко обозначив основные повороты в развитии этого исследования, границы предмета и принципы его изучения, пора очертить в самом общем виде состояние исследования интересующей нас тематики, постановку вопросов и структуру книги, ее источники и методологию.
Среди исследований, послуживших отправной точкой для создания этой книги, наиболее значимыми являются некоторые изыскания о блошиных рынках, об истории вещей, о проблемах коллективной памяти и репрезентации прошлого.
Настаивать на отсутствии литературы о блошиных рынках было бы недопустимым преувеличением. Напротив, о них написано довольно много[45]. Палитра жанров, в которых писалось и пишется о блошиных и антикварных рынках, толкучках и барахолках, весьма широка. Она простирается от путеводителей по знаменитым блошиным рынкам и рекламных проспектов для туристов[46] до ученых социологических, антропологических, экономических и лингвистических трудов[47], от практических пособий и каталогов для начинающего продавца или покупателя на блошином рынке[48] до описаний в мемуарах и художественных текстах[49], от журналистских расследований и репортажей[50] до детских рассказов с картинками[51]. Часто публикации о блошиных рынках комбинируют несколько жанров[52]. Одним только мюнхенским блошиным рынкам посвящено множество интернет-ресурсов и интернет-публикаций[53].
Многожанровая литература о блошиных рынках сама по себе указывает на отнюдь не маргинальное место этого явления в современной культуре. Этнологические, социологические, экономические исследования этого феномена ставят и отчасти решают вопросы об организации и функциях блошиного рынка в жизни современного человека. Однако большинство из них недооценивает обращение с прошлым как важную функцию рынка старых вещей и серьезный мотив его посетителей[54]. Среди немногих исключений, в которых изучение барахолок в той или иной степени учитывает обращение его посетителей с прошлым[55], особо следует отметить проект петербургских социологов Л. В. Воронковой и О. В. Паченкова. От других социологических исследований блошиных рынков его отличает, во-первых, длительность. В разных составах исследователи анализировали отдельные рынки в России и Германии и сопоставляли их в течение полутора десятилетий XXI века. Во-вторых, этот проект апробирован в различных жанрах от академических исследований до выставок, перформансов и компьютерной игры[56]. В-третьих, авторов интересуют различные типы ностальгии у посетителей блошиных рынков, что имеет прямое отношение к сфере интересов авторов этой книги: к вопросу об альтернативной, непрофессиональной и приватной работе с прошлым на рынке подержанных вещей.
Первые шаги в изучении антикварных и винтажных рынков делают критические исследования наследия (critical heritage studies)[57],[58]. В западных исследованиях истории моды последних десятилетий блошиный рынок рассматривается в контексте интереса к винтажной одежде. В исследованиях винтажа сделаны важные наблюдения, требующие дальнейшего осмысления. Например, весьма продуктивен тезис о том, что, став на Западе с 1960-х годов источником креативных модельерских идей и объектов для винтажной моды, барахолка начала утрачивать статус рынка для бедных, дав толчок бурному развитию блошиных рынков[59].
Место блошиного рынка в обращении с прошлым, как ни странно, почти не рассматривается историками в качестве самостоятельной проблемы. Барахолки изредка упоминаются в связи с исследованием истории предметной среды, источников пополнения музейных и частных коллекций[60]. Некоторые исследователи рассматривают блошиные рынки при изучении состояния экономики и общества в кризисных ситуациях. Например, истории советской повседневности, девиантного поведения советских граждан, рынка в эпоху сталинизма, стратегий выживания в социализме и после его краха, в условиях глобализации и нарастающей международной коммуникации[61]. Специальные исторические исследования блошиных рынков остаются делом будущего[62]. Книга, которую держит в руках читатель, – первое историческое исследование блошиного рынка. В этом ее вторая (после научно-художественного характера) особенность.
История блошиных рынков неразрывно связана с историей вещей[63]. В отношении изучения «биографии вещей» есть немало предложений со стороны философов, социологов, филологов и антропологов[64]. В нашей книге вещи будут выступать «следами» историй и людей, участвовавших в этих историях. «Следами» в том смысле, в каком этот термин использовал Карло Гинзбург, отнеся историческую науку к области индивидуализирующего качественного знания, основанного, наподобие палеонтологии или криминологии, на распутывании следов[65].
Люди и вещи находятся в сложных и напряженных, но равноправных отношениях. По убеждению французского социолога и философа науки Бруно Латура, «объекты – это не средства, а скорее посредники… Они не передают покорно нашу силу – во всяком случае, не больше, чем мы покорно выполняем их указания»[66].
Человеческое отношение к вещам, обращение с вещами, включая разговоры или молчание о них, предательски красноречивы. Взаимодействие людей и вещей способно рассказать о людях, об их буднях и праздниках, о публичном и интимном, о надеждах и страхах, о радостях и печалях больше, чем может представить себе самый словоохотливый рассказчик. В этом контексте метафора говорящей или молчащей вещи перестает быть литературным приемом и становится самостоятельной исследовательской проблемой. Об этом свидетельствует, помимо прочего, «онтологический», или «материальный, поворот» (одним из идеологов которого и выступил Бруно Латур) в науках об обществе и культуре. Он отражает стремление ученых преодолеть характерное для модерной науки и культуры господство языка и противопоставление объекта и субъекта, натуры и культуры, тела и разума. «Материальный поворот» нацелен на целостное изучение вещи как материального и культурного, природного и рукотворного феномена.
Под целостным анализом предмета в данном случае подразумевается рассмотрение его из двух перспектив – исходя из того, что человек вкладывает в него как в материальный объект, и из инвестиции человеческого сознания в придание предмету культурного смысла. Этот подход принципиально близок структуралистскому предложению Жана Бодрийяра рассматривать систему вещей на двух уровнях – невербальном (технологическом) и вербальном (дискурсивном)[67].
Конечно, возможности целостного анализа вещи, исходя из свойств предмета и из представлений человека о нем, напрямую зависят от обилия информации о ней, от потенциала ее атрибуции – то есть от контекста ее создания и от ее владельцев. Теоретические установки на практике могут использоваться лишь приблизительно – настолько, насколько это позволяет источниковая база. Тем не менее история блошиного рынка наверняка может внести свой вклад в осмысление места вещи как исследовательского объекта, источника и инструмента.
Благоприятная конъюнктура для изучения вещей, в том числе в нашей стране, отразилась, помимо прочего, в деятельности наиболее продвинутых российских издательств. Так, среди семи десятков книг в продолжающейся серии «Культура повседневности» издательства «Новое литературное обозрение», увидевших свет между 2002 и 2023 годами, несколько публикаций посвящено истории предметов – куклы Барби, зеркала, унитаза, велосипеда, елочной игрушки и т. д.[68] Библиотека журнала «Теория моды» этого же издательства предлагает в числе четырех десятков книг несколько исследований об одежде и обуви[69]. Издательство «КоЛибри» выпустило небольшую и, к сожалению, завершившуюся серию из одиннадцати книг с красноречивым названием «Вещи в себе», предложив читательскому вниманию книги об истории культуры питания и одежды[70].
Хотя исторический цех, в отличие от социологов и антропологов, в меньшей степени оказался затронутым веяниями «материального поворота» в науках об обществе и культуре, в последние годы вышло значительное количество исторических исследований, в которых предметы являются объектами и отправными точками широких исторических обобщений. Рамку традиции в исторической интерпретации предметной среды задают исследования, ставшие бестселлерами и классикой среди работ этого направления. Среди них, например, книга Сиднея Минца о культурной истории сахара[71]. К каноническим историческим исследованиям вещей принадлежит и панорамное изображение всемирной истории через музейные объекты, вышедшее из-под пера бывшего директора Британского музея Нила Макгрегори[72].
Показательно, что именно те исследователи, которые обратили внимание на блошиные рынки как достойный объект научной рефлексии историка, практикуют историю вещей как важный подход к познанию прошлого – правда, как всегда немного не успевают за литературно-художественными экспериментами в анализе советского прошлого[73]. Так, Наталия Лебина избрала форму энциклопедии или справочника о вещах и связанных с ними явлениях в качестве формы изложения советской истории – будь то продукты питания, предметы быта и культа, объекты и образы, обеспечивающие или символизирующие труд и отдых, будни и праздники[74]. В трудах Елены Осокиной о поисках Советским государством средств для индустриализации важными, если не главными героями являются драгоценности и православные иконы[75]. А Карл Шлёгель представляет в фундаментальном труде о советской цивилизации предметы – от орденов до оберточной бумаги, от духов до мусора, от Большой советской энциклопедии до телефонного справочника[76]. Он же посвятил изящное исследование предметам из области парфюмерии, в котором главными героями являются создатели духов, дизайнеры флаконов, менеджеры капиталистического и социалистического парфюмерного дела, модельеры одежды и, наконец, сами парфюмы и их потребители[77].
Вещи являются не только материальными предметами, но и символами, то есть указателями на иную действительность. Поэтому важным ориентиром и пищей для размышлений в этой книге послужили исследования культуры воспоминания[78] и исторической политики[79], рассказа, образа и репрезентаций как замещения вещи в словесном[80] или визуальном образе[81]
О проекте
О подписке