– Представляешь, – одной рукой держа на отлете кружку кофе, другой прижимая к груди Махатму, улыбнулась мне из кресла Патриция, – представляешь, сестра мне говорит: «Кажется, я не понравилась Петьа». Для нее это так важно – нравиться. Это часть ее мировоззрения, – во взгляде Триши была просьба о снисхождении к недостаткам ее бедной Каролины.
– Да что ты! – с поспешной горячностью возразил я, услышав отдаленный гром приговора самому себе. Кто я такой, чтобы иметь свое мнение, человек ниоткуда, беспомощный как кутенок, без прошлого, без будущего и даже без настоящего, в котором мне оставалась только любовь к ближним, дабы прожить на крохи ответного чувства. Никогда еще во мне не было такой готовности любить – пусть даже этих премерзких котов, лишь бы один из них сделал меня своим протеже.
– Да что ты! Как она может мне не понравиться?! Вы же сестры. Очень понравилась. Просто вы разные, и твой тип мне ближе. Потому что совпадает с моим. Вы даже внешне непохожи.
Вроде бы я прозвучал убедительно. Потому что Патриция посерьезнела:
– Угу, непохожи. Но в главном мы похожи. У нас было ужасное детство. Просто страшное.
– Почему? – помолчав, осмелился я спросить, чувствуя, что Патриция хочет продолжить.
– Почему? Я сама себя много об этом спрашивала. Только став взрослой, я осознала, в каком кошмаре мы жили. Думаю, что наши родители, особенно мать, хотели избавиться от нас. Мы им мешали. Мы создавали им проблемы. Родительские проблемы. Мы требовали внимания, отрывали от дел. У них не было на нас времени. Они были богатыми, и мы мешали им стать еще богаче. Вместо того, чтобы делать деньги, они должны были тратить их на нас. Хотя они были очень скупыми. Помню взгляд матери. До сих пор мурашки по спине. По-моему, она мечтала нас убить. Но боялась, что узнают. И тогда придется платить адвокатам.
Я молчал, и Патриция заговорила снова:
– Но все это мы поняли, только когда выросли. В детстве мы просто не знали, что можно жить по-другому, не так, как мы жили, и что родители могут быть другими. Мы приспособились… знаешь, как дети в концлагере. И нашим главным чувством был страх. И когда мы совершали какой-нибудь проступок, мы сами, не дожидаясь наказания, становились в угол. И объясняли родителям, почему там стоим. Мы знали, что они это любили. А нам хотелось хоть какой-нибудь любви. Кажется, до замужества мы так обе и простояли в углу. Мы даже не дружили между собой – потому что доносили друг на дружку. Потом очень трудно было стать нормальным человеком, нормальной женщиной. Может, уже и невозможно. Потому что наши мужья, узнав наши слабости, превращались в наших родителей.
Она бросила на меня быстрый испуганный взгляд и спохватилась:
– Прости, не знаю, почему я все это тебе рассказываю.
Ах, Патриша, Патриша, знаешь на чем возвысилась церковь? На тайне нашей бедняжки исповеди.
То, что так хорошо и горьковато пахло, оказалось огромными камфарными деревьями. Они росли вокруг дома.
Тут подоспел «Ду-Да парад». Как это перевести, я не знаю. Скорее всего – парад дураков. Впрочем, нет. Ведь два эти слова ничего не означают. Что-то типа «хо-хо», «фу-фу» или «брр»… А может, это «трах-тарарах»? Или «пум-пурум»? Нет. В оригинале – ни шума, ни грома, а так – всего четыре глупых звука. Может, «тум– тум»? Или картавенькое «ду-дак»? Падад Дудаков?
Этот был пятнадцатый по счету. Проводился он в нашей Пасадене, как и другой – Парад Роз. Но если парад Роз был парадом всяческой красоты, то Падад Дудаков был парадом всяческого безобразия.
За два дня до парада на крыльцо нашего дома вместе с почтой лег бесплатный журнальчик с программой праздника и, листая его, Патриша давилась от смеха, оглядываясь в мою сторону с той досадой, какую мы испытываем, когда силимся объяснить иностранцу непереводимую игру слов. Кое-что я все-таки понял. Ну, скажем: «Марш Полька-джаза памяти Элвиса. Потрясный ансамбль в составе внебрачных детей короля рок-н-ролла, зачатых в годину его незабвенного турне по Германии. В благодарную память о своем па-пеньке, они исполняют только самые улетные хиты и только в единственном известном им стиле “а ля полька”». Видимо, эта самая «полька» щекотала какой-то смеховой участок в американской головушке… Или «Общество насморочников снова выйдет на парад, чтобы посеять свои микробы».
Или «Бюрократ-Бэнд. Синхронный ход с дипломатами. Марш Все-как-один».То, что бюрократы пройдут в ногу в одинаковых черных костюмах с одинаковыми черными дипломатами в руке, вызывало у Патриции злорадный смех.
Поди разбери этих американцев.
Были там и отдельные номератипа: «Я – Самцовый Пес» или «Горга – Зеленый Обезьян».
Парад охватывал несколько улиц и бульваров и заканчивался в местном Центральном парке.
Мы оставили машину за несколько кварталов до этого парка. Парад должен был начаться через два часа, ровно в полдень, но прилежащие улицы были уже забиты машинами, а на Фэр оук Авеню, то бишь на улице Красивых Дубов, зрители уже заняли тротуары. Они пришли сюда загодя с лежаками, складными креслами, надувными матрасами, ковриками и одеялами, с сумками еды и питья, и теперь, переодевшись в майки с эмблемой парада, в бейсбольные шапочки, релаксили на солнце. На многих красовались поролоновые рога, а также могучие носы и мясистые уши.
Мы выбрались на бульвар Колорадо неподалеку от пересекающей его Раймонд Авеню и стали искать себе местечко, что было непросто, так как тротуары были уже заняты почти во всю ширину. Свободным оставался только узкий проход вдоль стен домов, где все и пробирались, то и дело сталкиваясь и с доброжелательной улыбкой уступая друг другу дорогу. Некоторые зрители проскакивали и по проезжей части, а самые настырные – в основном подростки на роликах – норовили перебраться через живой заслон. Сделать это, ни на кого не наступив, было невозможно, но надо же, я не заметил в ответ ничего похожего на раздражение, недовольство, гнев. Уличная толпа была начисто лишена агрессии. По определению. Вот оно что, подумал я. Значит, это и не толпа вовсе. В АМЕРИКЕ НЕТ ТОЛПЫ.
Наконец и мы с Патрицией притулились за раскладными стульями, и вполне удачно, так как перед нами стоящих не было. Наша сторона улицы была в тени, а противоположная – на солнце, и солнечная сторона зрителей кричала хором: «Ду!», а теневая отвечала: «Да!»
В открытом окне какой-то кафешки возникло множество ковбойского вида загорелых мужских голов – головы, дружно разевая зубастые рты, запели что-то бойко-знакомое и вся улица радостно подхватила песню. Проехали красивые, в черном, полицейские на красивых черно-белых мотоциклах, высоко в небе пролетел спортивный самолетик, таща за собой трепещущий транспарант с надписью «Ду-да», по зрителям прокатилась волна предвкушения, на перекрестке брызнули серебром трубы залихватского оркестра, грянул марш, будто с полки грохнулась на кафельный пол металлическая посуда, и парад начался.
Промаршировали заявленные номера – команда синхронных бюрократов, полька-джаз и прочее. Проскакали, взгромоздившись друг на друга, сатанисты; проехали, лежа животом на роликовых тележках, любители подводного плавания, два десятка актеров дали двум десяткам полицейских пощечину – как объяснила Патриция, недавний случай из жизни, имевший шумную прессу. Самцовый пес, продев свой толстый хвост между ног, продемонстрировал нам мужскую мощь. Сбывалось мое тихое подозрение, что словесное остроумие журнальчика будет непросто проиллюстрировать.
Из толпы в участников парада и обратно летали мексиканские лепешки с надписями типа «сам дурак» или «поцелуй меня в зад». Почти напоследок провезли огромную кучу ненастоящего дерьма с надписью «вДУХновенные фекалии»,попутно окропив нас чем-то зеленоватым – приобщив, так сказать.
Градус парада потихоньку падал. Зрители, расположившиеся возле перекрестка, стали сниматься со своих мест – это показался хвост праздника. Все потекли следом за хвостом. Двинулись и мы с Патрицией. На проезжей части было тесно, где-то впереди еще гремела музыка, и ритм шествия превращал и нас в стыдливых участников.
Асфальт был залит зелеными и красными разводами, усеян цветными бумажками, заляпан растоптанными мексиканскими лепешками. Под ногами отчаянно гремела банка из-под пива – ее футболили все дальше и дальше. Среди толпы навзрыд плакал мальчик, закрыв лицо руками.
– Что с тобой? Что случилось? – остановилась возле него Патриция.
– Я потерял папу, я не знаю, где он. Я не знаю, куда идти. Мы приехали на машине, – на залитом слезами лице мальчика было написано отчаяние. Он не верил в помощь и ему было страшно.
– Ну и что, что потерял! – бодро сказала Патриция. – Сейчас мы найдем твоего папу.
Она подвела мальчика к здоровенному полицейскому, прототипу которого полчаса назад принародно влепили пощечину. Тот, положив здоровенную лапу на маленькое плечо мальчика, сел перед ним на корточки и стал спокойно задавать вопросы.
Срезав путь, мы направились к парку. На Грин стрит, пересекающий Фэр Оукс, парад был еще в полном разгаре, как будто время откатилось назад, застав нас в уже прошедшем, – полька-джаз, бессмертные бюрократы, Горга – зеленый Обезьян…
В парке под наполовину облетевшим дубом, сверкая золотом и серебром, взрыкивал духовой оркестр, открывавший парад. Маленький пожилой негр в черном костюме и белой манишке выделывал в пыли ногами полузабытый степ. Ему аплодировали.
В моем отношении к миру много школьного, географического. Сознание того, что я стою на берегу Тихого океана, может привести меня в экстаз. В детстве я попеременно мечтал быть то летчиком, то моряком и даже занимался в авиамодельных и судостроительных кружках. Но не потому, как я теперь понимаю, что хотел летать и плавать, а – чтобы видеть новые земли. Новая земля всегда казалась новой жизнью, а мне хотелось прожить много разных жизней – наверное, поэтому, мне досталась только одна, скучная и серая, неподвижная, в моей убогой стране, в моем послушном испуганном народе.
Что здесь прежде всего бросается в глаза – неиспуганность. Прямая спина, подбородок поднят, взгляд самоуверенный. Мужчины здесь выглядят намного мужественней. Русский мужчина – он коллективный, взгляд его блуждает, пока нет команды, походка неопределенная, поступь нетвердая – ан, не туда путь держит?
По природе я человек открытый и прямодушный, к тому же разговорчивый и даже как бы имеющий на все свое мнение. Но жизнь меня закрыла и научила молчать. Я молчу неделями. Иногда я произношу в день не более десяти слов. «Пробейте талончик, пожалуйста», «до свидания», «мне пачку кефира», «сегодня не могу». Но в себе я говорю постоянно, я веду бесконечные монологи, пишу письма в комитет по экологии и защите прав потребителей и в комиссию по налогообложению, выступаю в теледискуссиях, поучаю, обличаю и горько слезы лью. Иногда я даже пишу в голове целые романы. Десять минут, и роман готов. Вот человек. Жил да был. Любил и надеялся. Счастье знавал. А потом стал стар и несчастен. И умер. Хотя сейчас мой внутренний голос тоже молчит – он мыслит только по-русски, и в отсутствии мыслимой аудитории ему нечем себя занять. Это смущает его. Похоже, он даже слегка поглупел без привычного ежедневного тренинга. Мой убогий английский ему не подмога. Это все равно, что идти по канату. Теперь, прежде чем открыть рот, я должен собраться в комок. Чужой язык лежит во мне, как куча мусора, которую надо постоянно разгребать: склянки сюда, бумажки туда… Ничего. Не все сразу. НАДО ПОТЕРПЕТЬ.
Мне тридцать восемь. В этом возрасте гении умирают. Не обязательно физически. Просто если в тебе был гений, он все равно в этом возрасте умрет. И ты будешь жить дальше как посредственность или по инерции. Все гениальное сделано до тридцати восьми. Я же ничего не сделал. Но у меня есть оправдание – я родился не в той стране. Может, я только просыпаюсь? Ведь в истории немало таких примеров. Гений в человеке вдруг как бы пробуждался после летаргического сна… Только непонятно, зачем мне гениальность? Почему мне так хочется кому-то что-то доказать, утереть нос? Почему мне хочется общественного признания? Допустим, если бы я сейчас сидел в роскошном «линкольне» рядом с женой-миллионершей или, подкатив к своему дворцу-особняку, выходил бы из машины, то мне было бы мало, что все это у меня есть, – я бы даже не смог наполнить всем этим сердце – оно наполнилось бы только тогда, когда бы все, кому я хотел что-то доказать и утереть нос, когда бы они в этот момент меня увидели, бледные от зависти. Наверное, когда-то очень давно, может, даже до Христа, который вызывает у меня раздражение, мои предки были царями в каком-нибудь не очень большом средиземноморском царстве. Откуда еще во мне эта затаенная, невоплощенная великая спесь? Жажда судить и миловать. Жажда повелевать и проявлять великодушие к падшим у ног моих. Это гордыня, я знаю. И если сейчас я ем из одной миски с котами – то это тоже из-за гордыни. Гордыни добровольного уничижения. Так и совершался постриг – через великое умаление своей прежней личности, ради грядущего возвышения в новой, иной.
Мы выезжаем на скоростное шоссе и вписываем свою жестянку в залп пролетающих машин. Пейзаж – это холмы, а затем плоская, как стол, равнина. Справа, за береговой чертой – тусклый блеск океана. Я втягиваю ноздрями воздух – океан не пахнет. Но вот земля, словно вняв моему ожиданию, приподнялась, выгнулась, женственно округлилась, и на красивых холмах террасами выросло предместье Лос-Анджелоса под названием Роллинг-Хиллз, в котором прошло детство бедных девочек Триши и Кэрол. Именно сюда и привозили их на лето родители из родного, но дождливого Орегона. Это было местечко для богатых людей, название которого можно было бы перевести как Катальные горки. Это был как бы курорт в курорте, или даже курорт в курорте курорта, потому что ведь курортом была и сама Калифорния, и город развлечений Лос-Анджелос.
Что же такое богатые? Если подумать, это люди, которые умеют устраиваться и делают это с полной отдачей. У них есть особый ген – чувство хозяина жизни. С ним они и рождаются – и раз они хозяева (независимо от того, богаты они или бедны на данный момент, с наследством или без) такие люди рано или поздно берут жизнь в свои руки. Но для этого надо родиться на земле, где подобный ген поощряется. На такой земле никогда не пели песен про то, что человек проходит как хозяин необъятной родины своей. Именно – «как». Да и куда проходит? У подлинного хозяина совсем другие песни. Если большинство живет как трава, то богатые – это большие деревья, раскинувшие свои мощные кроны навстречу космической энергии жизни, так что траве в лучшем случае достаются лишь блики, когда ветер жизни слишком уж раскачивает верхи.
Патриция решила остановиться возле одного из отелей, откуда был самый удобный выход к морю, но свободного места для парковки не оказалось, и мы стали шнырять по близлежащим улочкам, летающим вверх и вниз под таким углом, что дух захватывало. Я озирался по сторонам и не скрывал восхищения. «Здесь самое дорогое жилье, – хмыкнула Патриция, – самый маленький домик сдается на месяц за три тысячи долларов». В ценах я уже начал разбираться – за свой нижний этаж-студию Патриция платила вскладчину с двумя преподавательницами пятьсот долларов. Вот так. Естественный порог, естественный отбор. Беленькие сюда – бедненькие туда. Бедненьких здесь не было и быть не могло. Кроме нас, втиснувшихся наконец между двумя солидными «карами» и оставивших в их компании главную улику нашей бедности, за что, впрочем, все равно пришлось накидать в счетчик монет на четыре часа вперед.
Мы вытаскиваем сумку с едой, одеяло с подстилкой, я вешаю на шею отличный фотоаппарат «Кэннон» с длиннофокусным объективом, единственную дорогую вещь в доме Патриции, подарок ее последнего мужа, и мы спускаемся по улице. Поздняя осень, а как ни странно, что-то еще цветет белым и нежно-розовым цветом. Солнце сияет, пальмы качают веерами, будто обмахиваясь от жары, все люди в шортах. На мне тоже шорты – белые, фирменные. «Хочешь?» – протягивает мне конфетку Патриция, и ветерок освежающего ментолового вкуса наполняет меня новой незнакомой радостью. Я чувствую себя человеком этого общества, я сам себя не узнаю, я выше себя, вчерашнего, на целую голову.
Возле стеклянных дверей роскошного отеля меня все-таки охватывает робость:
– А нас пустят?
– Конечно, – пожимает плечами Патриция, – здесь всех пускают.
Жаль, что на ней нет ничего адекватного моим белым шортам. Ее свитер домашней вязки, ее линялые джинсы нарушают, на мой взгляд, целостность окружающей нас обстановки. Но бедное, утешаю я себя, здесь может быть принято и за экзотическое. Такая вот пожилая экзотическая женщина рядом с еще молодым мужчиной вполне может оказаться и миллионершей. Никто ведь тут не видел нашу ржавую мыльницу. Перед выходом в свет мы расходимся по туалетам – то бишь по мужской и женской комнатам, как написано на дверях. В здешних туалетах я еще не вполне освоился – есть проблемы с автоматами, выдающими бумагу, почему-то в каждом новом месте по-своему, но больше всего у меня сложностей с водопроводными кранами. Одни надо крутить, другие нажимать, третьи тянуть, четвертыми манипулировать, как джойстиком, пятые включаются сами, едва поднесешь ладони, шестые – если только ты во-время догадаешься, что на полу под ногой – кнопка, седьмые же не откроются, что бы ты с ними ни делал… они как верные псы служат только своим. Так что прежде чем подойти и небрежным жестом открыть воду, я каждый раз должен искоса понаблюдать, как это делают другие. Когда я все же попадаю впросак, кровь приливает к моим щекам и ушам – и мне кажется, что все вокруг понимают, кто я такой и откуда.
В мужскую комнату то и дело врываются загорелые мускулистые дядьки, запираются в кабинках или облегчаются в прихотливые, как морские ракушки, писсуары, моются, плещутся, разглядывая себя в зеркало и изводя горы нежной бумаги.
– Да, с годами все меньше хочется смотреть в зеркало, – весело квакает один из них моему отражению. Так он понял мой задумчивый по поводу бумажного полотенца вид.
О проекте
О подписке