Герценовский институт в 1944 г. был довольно неприглядным местом. В неотапливавшихся все годы войны аудиториях стоял собачий холод, студенты сидели в пальто и валенках, чернила замерзали, профессора читали лекции в пальто. Тем не менее было весело. Между прочим, после каждого институтского вечера в знаменитом белоколонном актовом зале уборщицы выметали на хорах кучи использованных презервативов (это – к вопросу о нравственности).
Как и раньше, я был круглым отличником, занимался в основном самостоятельно, много читал. Хотя, в отличие от Марпосада, в Ленинграде по карточкам давали не только хлеб, но и другие продукты, жизнь была голодная. Отличникам давали дополнительные талоны на обед, так называемое усиленное диетическое питание (УДП). Студенты расшифровывали эту аббревиатуру: «Умрешь днем позже». После того как я получил Сталинскую стипендию (780 рублей, это были большие деньги, решение утверждал Совмин РСФСР), жить стало легче.
Впрочем, бедность тогда не была такой тяжелой проблемой, как позже, потому что почти все были бедны. Конечно, когда ты влюблен, а твои единственные парусиновые туфли продрались и дырку приходится замазывать чернилами, это невесело. Но в те годы даже самые кокетливые парни могли ходить на институтские вечера в лыжном костюме, и это нисколько не мешало успеху у девушек. У меня даже выработались некоторые принципы, сохранившиеся на всю жизнь.
Летом 1946 г. я отдыхал в доме отдыха «Подгорное», между Ленинградом и Москвой. Смена состояла из студентов и старшеклассников, практически моих ровесников. Среди них был десятиклассник по имени Лева, во всех отношениях милый и приятный мальчик, на котором был уникальный по тем временам, красивый, явно сшитый на заказ, костюм. Леве никто по этому поводу не завидовал, но поскольку эта примета была самой яркой, за глаза его все называли «костюмный Лева». Я задумался и решил, что вот этого я не хочу. Я готов соперничать с другими ребятами, но не с собственными вещами. Вещи не должны быть ярче хозяина. Позже, когда у меня появились деньги, я избегал слишком дорогих вещей. Красивый сервиз – это прекрасно, но если разбитая чашка становится драмой, лучше иметь посуду попроще. И зачем нужна полированная мебель, если из-за нее ваши дети не смеют пригласить в дом своих приятелей? Такая установка сохранилась у меня по сей день. Впрочем, это можно объяснить и иначе. Может быть, я просто лодырь и неряха, которому лень заботиться о своих вещах, а глубокая философия на мелком месте дает этому благовидное обоснование. Уверен, что так оно и есть. Тем не менее «костюмного Леву» и свои размышления на его счет я помню совершенно отчетливо.
Еще одна психологическая особенность – сколько себя помню, никогда не стремился быть оригинальным. Когда занялся наукой, это стало сознательным принципом. Главное – сделать дело хорошо, на пределе своих возможностей, а окажется ли твой труд оригинальным (для кого и по каким критериям?) – от тебя не зависит. Эйнштейна однажды спросили, как он записывает новые мысли. Он ответил, что не выработал такого метода: единственный раз, когда ему пришла новая мысль, он записал ее в виде теории относительности, а с тех ничего нового в голову не приходило. По этому критерию, мы все должны замолчать, и это было бы неправильно.
Все мои однокурсники были значительно старше меня, многие вернулись из армии, так что интимной дружбы с ними, в которой нуждается юность, быть не могло. Но во время педпрактики, а затем – благодаря комсомольской работе я восстановил контакты с ровесниками и нашел близких друзей, отношения с которыми сохранились до конца жизни. Первая серьезная любовь возникла во время педпрактики в 216-й женской школе. Похоже, что я сам узнал о своей влюбленности последним, все девочки в 10-м классе и их приятели из 206-й мужской школы заметили это раньше. Это был серьезный удар по самолюбию. Не зная, что с мальчиками так бывает часто, я расстроился и решил впредь стать непрозрачным, в дальнейшем о моих чувствах, как правило, знали только те, кого я в них посвящал. Впрочем, став взрослым, я понял, что это была очередная глупость: нужно было учиться не скрывать свои чувства, а просто не обращать внимания на окружающих.
Институтские преподаватели казались мне хорошими. Слушать и, тем более, записывать лекции я не умел и не любил, предпочитая одалживать конспекты у девочек, зато разговаривать с преподавателями было интересно. Курс новой истории живо и занимательно читал Владимир Карпович Добрер. Всеобщий любимец, профессор университета С. Б. Окунь красочно показывал в лицах, как заговорщики душили Павла I.
Преподавал у нас и многолетний легендарный декан истфака ЛГУ Владимир Васильевич Мавродин. Хотя на нашем курсе он не читал, я часто разговаривал с ним. Однажды он поразил меня утверждением, что среди ученых процент дураков значительно выше среднего. «Почему?» – спросил я. «Потому что природная ограниченность интеллекта усугубляется узостью научной специализации». В другой раз, когда речь зашла о какой-то несправедливости, Мавродин сказал: «Знаете, Игорь, в науку люди идут разными путями. Одни пробивают себе дорогу головой, у других она слабая, но природа компенсировала это крепкими локтями. Как показывает опыт, этот путь даже более эффективный, хоть и не самый приятный для окружающих». Запомнились и слова академика В. В. Струве, сказанные по поводу «дискуссии» вокруг работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания»: «Дерзай, но не дерзи!» Много дало личное общение с заведующим кафедрой истории СССР Виктором Николаевичем Бернадским, у которого я бывал дома. Это был очень образованный, глубокий и тонкий человек.
Как ни странно, существенное влияние на меня оказали некоторые непрофильные, заведомо «ненужные» курсы, например педагогика. Я не собирался работать в школе и к педагогике относился скептически (среди студентов было популярно ироническое высказывание профессора Десницкого: «педагогика как наука»), но лекции Леонида Евгеньевича Раскина прослушал целиком, они были захватывающе умны и интересны. Когда в аспирантские годы мне пришлось проводить в школах диспуты о смысле жизни, дружбе и любви, я обратился за советом именно к нему. Кстати, даже нескромные молодые люди, а я был именно таким, подчас недооценивают интерес, который к ним питают старшие. Узнав домашний телефон Раскина, я позвонил ему и сказал: «Это говорит ваш бывший студент с истфака». – «А кто именно?» – «Да вы меня не помните». – «Ну, а все-таки?» – «Кон». – «Как же, Игорь, я вас прекрасно помню». Я был страшно польщен, а когда повзрослел, понял, что это было вполне естественно: я был самым младшим на курсе, к тому же сталинским стипендиатом, как же было профессорам меня не помнить?
Большинство исторических курсов давали добротные факты, но думать не учили. А вот совершенно ненужный мне курс методики преподавания истории, который читала Наталья Владимировна Андреевская, делал именно это. Формально она преподавала методику: как рассказать детям о конкретном историческом событии, например о 18-м брюмера. На самом же деле это был глубокий анализ исторического факта, выяснение скрытых возможностей исторического события, которое могло бы произойти и иначе. Когда я стал заниматься философией и методологией истории, мне это очень пригодилось. Не исключено, что даже интерес к понятию факта возник из этой лекции, я ведь не писал, а думал.
Очень плодотворным было общение с заведующим кафедрой философии доцентом Сергеем Степановичем Киселевым. До его лекций я вообще не подозревал о существовании философии, думал, что это одно из преодоленных марксизмом буржуазных заблуждений. Оказалось – нет. Неформальные беседы с Киселевым были для меня уроками мудрости. Подведя свои личные итоги по окончании института, я поделился с ним, что вот, дескать, вроде бы хорошо учился, а все равно ничего не знаю. «Так и должно быть, – сказал С. С. – Единственное, что дает вуз, – умение самостоятельно черпать знания. А девятнадцать лет – вообще петушиный возраст, все только начинается».
Забавные воспоминания сохранились о курсе политэкономии. Политэкономию капитализма мы изучали всерьез, по «Капиталу», но когда пришла очередь социализма, стало ясно, что никакой науки там и в помине нет. Свой психологический шок от знакомства с политэкономией социализма хорошо описывает в своих воспоминаниях моя ровесница Т. И. Заславская[2]. Но для меня и моих приятелей (об остальных судить не могу) этот предмет не был профилирующим, «совершенствовать» его мы не собирались и просто повторяли на экзаменах выученный вздор, не придавая ему ни малейшего значения.
Так же было и с историей партии. Как говорил (о богословии) гетевский Мефистофель («Фауста» я читал и многое знал наизусть еще до поступления в институт),
Наука эта – лес дремучий,
Не видно ничего вблизи.
Исход единственный и лучший:
Профессору смотрите в рот
И повторяйте, что он врет.
Спасительная голословность
Избавит вас от всех невзгод,
Поможет обойти неровность
И в храм бесспорности введет.
Никаких теоретических споров и последующих идеологических разборок с однокурсниками, подобных тем, о которых рассказывает Заславская, у нас не было. Не столько потому, что для историков этот предмет был второстепенным, или потому, что мои однокурсники были старше и циничнее юной Тани Карповой, сколько потому, что интеллектуальный уровень герценовских студентов 1946/47 годов был значительно ниже, чем студентов МГУ 1948–1950 годов. Это делало нашу жизнь более безопасной, но менее интеллектуально напряженной.
Впрочем, несерьезность экономической теории социализма понимали и преподаватели. На консультации перед экзаменом неглупый майор из какой-то военной академии сказал нам: «Ребята, вы сдаете политэкономию социализма. Обычно студенты по любому вопросу сначала рассказывают, как обстоит дело при капитализме, а потом говорят: “А при социализме все наоборот!” Так вот, для экономии времени, про капитализм вы расскажите молча, про себя, а мне сразу же говорите “наоборот”». Действительно, про социализм было известно только, что здесь все не так: товар – не товар, деньги – не деньги, закон стоимости не действует или действует как-то иначе. И самое интересное, хотя мы об этом не задумывались, это была чистейшая правда, в СССР на самом деле все было «не так». Иногда мы развлекались, задавая преподавателю заведомо глупые провокационные вопросы, например: почему на улицах много нищих?
Видимость научной строгости в гуманитарных предметах создавалась исключительно жесткими формальными определениями и классификациями, без которых все рассыпалось. Многие формулы были священными. До XIX съезда партии «основщики» (преподаватели основ марксизма) задавали, например, такой вопрос: «Как стоґит Советская власть?» Единственно правильным ответом было: «Как утес» (так сказал на каком-то съезде Сталин). А после XIX съезда такой ответ означал бы твердую двойку, потому что «утес» превратился в мировую социалистическую систему. Моему другу А. Давидсону, круглому отличнику, на госэкзамене в 1953 г. попался вопрос «Три источника силы и могущества нашей партии по докладу Маленкова на XIX съезде партии». Он отболтал все как надо, но получил тройку, потому что важна была именно священная троица. В это время я был связан с «Вопросами философии» и спросил кого-то из тех, кто этот доклад сочинял, – естественно, они тоже этого не знали.
Задумываться о священных формулах было опасно. Один мой коллега-философ, устав от долгого экзамена и услышав в ответ на вопрос о причинах превращения человека в обезьяну, что обезьяна встала на задние ноги и кругозор ее расширился, спросил: «А как насчет жирафа? У него кругозор должен быть еще шире?» Студент задумался, а преподавателя прошиб холодный пот: он вспомнил, что это чуть ли не дословная цитата из ранней работы Сталина «Анархизм или социализм». Такие шуточки могли кончиться плохо. Не дав студенту опомниться, он поставил ему пятерку и отпустил. Все обошлось.
На младших курсах я интересовался всеми предметами. Но уже в начале третьего курса первоклассный специалист по истории английской революции доцент Генрих Рувимович Левин дал мне тему: общественно-политические взгляды Джона Мильтона. Эта работа превратилась затем в кандидатскую диссертацию. Я сомневался, смогу ли читать английские тексты XVII века, если даже современный английский знаю плохо, но Левин заверил меня, что языковые навыки совершенствуются в процессе работы. Он был прав. Сначала действительно было трудно, я смотрел в словаре каждое второе слово. Сказывалась и низкая общеисторическая культура. Например, я не мог понять, что значит «Mosaiс law», – никакого «мозаичного закона» в словаре не было. Потом до меня дошло, что речь идет о законе Моисея, историю религии мы вовсе не изучали.
Молодость преодолевает все. Я с увлечением штудировал политические памфлеты XVII века. Между прочим, оказалось, что мильтонова «Ареопагитика» («Речь о свободе печати») была в 1789 г. издана во Франции, но кто ее перевел – было неизвестно. Я рискнул спросить наезжавшего в Ленинград академика Тарле. Евгений Викторович любезно обещал навести справки в Москве и в следующий свой приезд сообщил мне, что перевод принадлежит Мирабо. Я был потрясен: старый академик не забыл и не поленился выполнить просьбу постороннего мальчишки-студента! В следующем поколении ученых-гуманитариев такая обязательность стала крайне редкой. Да и многих ли академиков того времени можно было вообще спросить о чем-либо конкретном?
К сожалению, ни источниковедению, ни культуре научной работы нас не учили. Дело доходило до абсурда. Вместо того чтобы цитировать сочинения Мильтона и его современников по новейшим современным изданиям, я делал это по первым изданиям XVII в. И никто мне не объяснил, что так делать нельзя! В общем, несмотря на отличные отметки, в основном и главном я был самоучкой.
Наивность моей «методологии» помог осознать случай. На общеинститутской конференции студентов-отличников я на полном серьезе поделился своим «творческим опытом»: если начинать с углубленного изучения специальной литературы, будет трудно освободиться из-под ее влияния, поэтому я начинаю с чтения первоисточников, а уже потом смотрю литературу. Руководивший конференцией знаменитый старый литературовед Василий Алексеевич Десницкий тактично, не задевая мальчишеского самолюбия, сказал, что в таком подходе, конечно, есть свой резон, но при наивном чтении первоисточников ты воспринимаешь только самый поверхностный срез, который наверняка уже исследовали твои предшественники. Поэтому разумнее все же начинать с изучения специальной литературы и из столкновения разных точек зрения выводить собственные вопросы и гипотезы. Старый профессор был прав. Кстати, когда потом в разговоре с ним я упомянул, что работаю преимущественно в «Публичке», он заметил, что Публичную библиотеку так называть не стоит (самому мне «неприличные» ассоциации в голову не приходили). Прошло много лет, язык стал гораздо более вольным, но совета Десницкого я не нарушаю.
Впрочем, любовь к старинным фолиантам имела и свою положительную сторону. В студенческие годы я сначала работал в студенческом зале Публичной библиотеки; учитывая мой юный возраст, даже это было привилегией. Но так как я постоянно выписывал из фонда горы иностранной литературы, меня нередко вызывали работать в научный зал. Однажды я выписал первое издание педагогического трактата Яна Амоса Коменского, которое, как мне было известно, существует в мире только в двух экземплярах (у нас и в Британском музее), и, к моему изумлению, мне его прислали. А сборник стихов Есенина нужно было читать в Круглом зале, под присмотром (он не был запретным, но не поощрялся и давно не переиздавался, а читатели выдирали страницы). Когда я рассказал это заведующей залом, та оценила мою эрудицию и добилась, чтобы мне выписали пропуск в научный зал. Вообще, библиотекари мне всю жизнь помогали, я глубоко уважаю людей этой профессии.
О проекте
О подписке