Четырехлетний Фома лежал в кроватке, по бокам которой еще были спускаемые-опускаемые младенческие сетки. Его лбина была придавлена холодным мокрым полотенцем. Он хотел стонать, но гордость не позволяла, и изо всех физиологических звуков получалось только легкое попукивание.
Головища раскалывалась от нестерпимой боли.
Час назад испуганный отец привез его из бани, где они с компанией сокурсников по Минскому Высшему радиотехническому училищу задолго до появления «Иронии судьбы» предварительно отмечали новый, 1962-й, год. Пока разговлялись анекдотами, сын-карапуз поскользнулся, стоя на каменной лавке, и грохнулся с нее почти вертикально – голова на тонкой шейке соответствующим манером изменила траекторию полета.
Фома не плакал. Его сразу вырвало, из чего курсанты сразу поняли, что это – сотрясение мозга.
Дите старалось отвлечься, угадывая в деревянных разводах стены комнаты, которую снимали родители, разные картины. В основном это были цветочки, которые он видел под окнами бабулиного дома в Сумах. Но иной раз выплывали то диковинные звери, то неприятные физиономии неизвестных ему пока нелюдей.
Однако это развлечение время от времени прерывалось повторяющимся странным видением – в моменты, когда мальчик спал или терял сознание.
Где-то далеко, в невообразимой дали, на серо-голубом фоне, возникала крохотная точка, которая вдруг начинала расти, да с такой скоростью, что вмиг разрасталась до… всего, так что маленький Фома не мог разглядеть фазы разрастания. Просто – р-раз! – и нечто крохотное вдруг заполняло собой все видимое пространство.
Потом он видел встревоженные глаза отца, такие же серо-голубые, как исчезнувшее во сне «все».
– Фомчик, тебе лучше? – спрашивал папа, меняя полотенце. – Я сейчас елку принесу, наряжать будем! Мама за игрушками пошла.
– А Сеньор-Помидор будет?
– Обязательно!
Скоро мама, молодая и прекрасная, как правило, поющая и пританцовывающая, но сейчас притихшая из-за Фомы, принесла целую коробку елочных игрушек. Наряжать елку пока не стали – неугомонные родители ушли к соседям в соседний дом смотреть телевизор.
Тут же появился Вовчик Силкин, ровесник Фомы, живший с родителями через стенку в соседней комнате, – белобрысый человечек, которого можно было бы за подвижность прозвать вентилятором.
– Че тут? – первым делом спросил он, прямо направляясь к коробке с игрушками.
– Сам не знаю…
Фома стащил со лба полотенце, важно опустил «младенческую» сетку и подошел к коробке. Вовчик уже открыл ее и зачесал макушку:
– Во-ка-а!
Это была не коробка, а сказочный сундук с сокровищами. Переложенные ватой, сверкали добротные стеклянные шары с загадочными, как у раковин, впадинами – ни одного одинакового! Вовчик, как жадный пират, перебирал блестящие гирлянды, хитромудро устроенные стеклянные музыкальные инструменты, чуть не оторвал бороду у Деда Мороза из папье-маше…
А Фома… Фома сразу заприметил Сеньора-Помидора – большую, богато и ярко разукрашенную фигуру строгого «дядьки», который, подняв бровь, испытывающим взором вперился в Фому из-под слоя ваты. Вот глянулся он Фоме, хотя и стоил целых 60 копеек!
Дите сделало шаг, и… то ли споткнулось, то ли что-то дернуло в голове, – и Фома грохнулся прямо на ящик.
Вовчик стряхнул с друга мелкие осколки. Оказалось, что мельчайшими были осколки Сеньора-Помидора – видно, эта работа была самая тонкая…
Рот Фомы изогнулся дугой концами вниз. Это была для него самая большая потеря в жизни. Он собрался было реветь, но Вовчик, не обращая внимания ни на что, вдруг сообщил:
– А знаешь, что родители смотрят? «Гусарскую балладу»!
– Что-о?
Фома враз позабыл о своем горе и своей гудящей голове. Этот новый фильм он смотрел уже три раза, но пропускать не мог. Фома просто «впадал» в чудесную и радостную атмосферу, где поют и скачут на конях, и эта атмосфера становилась для него родной, тем более в лесу, куда вывозил его отец, были такие же ели и ложбины, в деревне – такие же кони, да и друзья отца курсанты казались Фоме гусарами. И ему было приятно, что наши всегда побеждают – и в кино (уже три раза), и в жизни (иного он и представить не мог).
Он набросил пальтецо. Вовчик, уже наспех одетый, стоял в дверях.
Все было сказочно-прекрасно. Таинственная русская печь, за которой стоял кухонный столик родителей, столик, с которого Фома недавно стащил и съел кусочек сырого мяса, потому что уже где-то прослышал, что его можно есть, если смелый и если готовить негде или некогда. Потом – слева – дверь хозяев, тоже таинственная, потому что Фома никогда не видел ее открытой, а сказку про Буратино и, соответственно, холст, уже слышал. Потом – деревянное крыльцо, добротное, многоступенчатое, которое было для него тем самым, из считалочки: «На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…» и, что самое непонятное и чарующее: «Кем ты будешь такой? Выходи поскорей, не обманывай добрых и честных людей». Фома не раз «проигрывал» прятки, потому что столбенел от детской ответственности при вопросе: «Кем Ты Будешь Такой?» Ему также не хотелось обманывать «добрых и честных людей», – а такими – добрыми и честными – были в его представлении все окружающие, – те, кого он знал или видел, или те, кого не знал и не видел. Но особенными, конечно, для него были поручик Ржевский и Лариса Голубкина (ею, именно актрисой, многажды и громогласно восторгался отец).
Надо было пройти страшное место – курятник. Страшное потому, что хозяин, Семен Адамович, как-то предупредил их с Вовчиком, что туда ходить нельзя, потому как это вовсе не курятник, а место, где хранятся «цыганские головы»! Вовчик-то уже лазил туда недавно– хотел «познакомить» с курами своего гигантского белого плюшевого медведя, вот хозяин и придумал такую штуку, чтобы устрашить бесстрашных. Они и устрашились. Сейчас выстиранный мамой Вовчика, тетей Тамарой, медведь сушился во дворе, пришпиленный прищепкой за ухо, и как бы разводил лапами – мол, видите, ничем помочь не могу, а так бы рад бы…
Когда «бесстрашные» вошли, Кутузов уже пытался нацепить Голубкиной орден. Зачарованные зрелищем, хлопцы разинули рты. Вовик восторженно шмыгнул, и оказался неправ. Отец – тоже Володя, но – дядя Володя, – не вставая со стула, дотянулся до сыночка. Звонкая затрещина нарушила пафос момента награждения «кавалерист-девицы». Дядя Володя с сыном был крутенек, но потом, через десятки лет, Вовик, могучий и перспективный советский офицер-технарь, не стесняясь слез, будет неоднократно признаваться друзьям, что «батька-то был прав». И всю жизнь любить «батьку» – до самой дяди Володиной безвременной кончины в 57 лет. «Что еще надо было со мной делать?» – уже радостно убеждал окружающих повзрослевший Вовик.
А пока он молча развернулся и зашагал домой.
Отец же Фомы пристально взглянул на сына, увидел зачарованный его взгляд, коим тот вперился в экран «Рекорда-Б», и тихо сказал:
– Иди ко мне. Давай, помогу пальто снять!
Мать что-то – известно, что! – попыталась сказать взглядом, но отец шепнул ей на ухо:
– Тихо! Не мешай. Казачок растет!
… Когда засыпающего Фому несли домой, ему почему-то мерещились не гусары, и не экран телевизора, а – розовые оттопыренные уши товарища по детскому саду Коли Мозовко. Дружбой с ним Фома гордился, потому что Коля первым принес в детский сад свинцовые «чушки» и ими точно попадал в столбики из копеек…
Когда люди были как дети, когда народ был юн и преисполнен творческих сил, когда жизнь для него была самодостаточна и не требовалось никакого допинга для того, чтобы радоваться миру и быть полноценным участником реальной, а не выдуманной, жизни, – тогда народу было не до литературы. В ней попросту не было потребности.
Но явилась интеллигенция с ее всеразлагающей и все расчленяющей рефлексией, и литература расцвела. Был создан культ литературы. Она стала более насущной, чем сама жизнь.
… А теперь народу уже не до литературы. Но она «научила» его и к жизни относиться отстраненно, и подготовила приход кино, а затем и телевидения – новые ступени деградации. Воспитан инфантильный страх перед жизнью. Опошленные духовные ценности набили оскомину. И мы уже не можем пересилить в себе смертоносное и одновременно самоубийственное отношение к реальности как к игре, бутафории, декорации.
Так, перемежаясь, младоумие, малодушие и ложное высокомерие, взращенные философами и литераторами, порождает тоскливый цинизм во многом, слишком многих… Ищут лекарства – получают отраву.
И пьют люди от того, чтобы через это доступное средство обмануть себя, увидеть себя деятелями, а не тенями в царстве теней. И у меня нет сил докричаться до них. Не могу, хотя бы потому, что не чувствую, что «право имею». Читатель на Руси был мудрее писателей, и сейчас он смотрит на глубокомысленных публичных мужчин с чувством отравленного на некоем престижном банкете, где было столько изысканных яств и вин, где звучали цветистые тосты, но вот назавтра по-нехорошему болит голова и подозрительно неспокойно в желудке.
Еще более жалок удел политиков. Они у нас не нужны изначально, то есть со времени первых прививок западной политической культуры, когда с тупым упорством стали пытаться скрестить швабру с живым древом. Глубоко чужды нам и демократия, и парламентаризм, и партии, и система выборов, – все то, что чтится в мире политики. Но так как этот мир нахально заполнил собой все, что можно заполнить в общественном пространстве, то и выходит, будто мы играем по принуждению в карты с наглыми шулерами, – вроде как в запертом вагоне с малочисленной, но самоуверенной и спаянной шайкой прохиндеев.
Путь долог. Нам навязывают все новые партии, и мы уже начинаем забывать собственные игры и собственные правила. Воспоминания о них еще теплятся в генетической памяти, но они все более расплывчаты, хотя и вызывают инстинктивное сопротивление шулерской камарилье.
В литературе всегда была «линия». Она диктовалась модой (сатиры, байронизм, демократы и проч.) или прямо политикой. Все бы ничего: «линия» – так «линия», – были бы изначально верные критерии.
Но в том-то и дело, что побудительная основа литературы – оппозиционность традиции. В противопоставлении этим критериям или в противоборстве с ними и «ковалась» литература, нередко, как в случае с Вольтером, прямехонько на деньги врагов отечества. Певцы «от Бога» были изгоями и, как правило, плохо кончали.
Вообще свойства «линии» – насилие над подавляющим большинством, которое ощущало себя вполне на месте и при деле. Психически не совсем здоровые люди с богатой фантазией, сплачивались и жалили здоровых, обличали, ерничали, глумились.
Были и выпендрежники («я так вижу»), и плакальщики-профессионалы, то есть те, кто с железной последовательностью доводил до абсурда «подслушанное у народа» или утрировал собственное «народолюбие». Что-то глубоко неестественное, какое-то извращение бытовало в писательском творчестве. Но ладно с этим, – насилие как составляющая литературной моды и литературной политики, заигрывание с властью при видимой независимости, то есть попросту подлость, – вот что непростительно, вот что всегда заставляло с недоверием относиться к «господам литераторам». Это приложимо и к XVIII, и к XIX веку, и повсеместно в так называемом «цивилизованном мире». Значит, эта подлость – родовое качество клана литераторов, окрещенного в России «орденом русской интеллигенции».
Соперничать с Богом, а не восхищаться Его творением, – вот главный грех литературы и залог ее внутренней несостоятельности, величественным воплощением которого явился Толстой. Сумрачный Демиург сделался тайным идолом почти каждого очередного «творца».
Конечно, в этом дантово-байроническом ряду нет смиренных и радостных строк – таких, как
Открылась бездна – звезд полна…
или
Мороз и солнце, день чудесный…
или
Не жалею, не зову, не плачу…
И вот какую историю я хочу рассказать в связи с этими мыслями.
Чунаю было 18 лет, когда он, студент-экономист, привычным жестом брал половинку капитанского бинокля, подаренного ему еще в то время, когда отец служил в ГДР, и вглядывался в афишу, висевшую над столовой напротив его окон метрах в трехстах.
В гарнизонном Доме офицеров каждый день шел новый фильм, и Чунай всякий раз решал, что делать сегодня, только посоветовавшись с афишей. Было начало лета 1976 года, и потому по русским городкам шел мексиканский хит «Есения».
В уставшей от математических формул голове Чуная установилась первая веха: «20.00».
Он продолжал осматривать знакомые окрестности, которые тренированному взгляду могли сулить нечто неординарное.
Центр городка был как на ладони. Прямо под окнами простирался пустырь, по которому, взмыленные, гоняли футболеры – его ровесники плюс-минус год. Пройдет немного времени, и пустырь благопристойно засадят деревцами. Футболеры перейдут на «запасные поля» в окрестных подмосковных лесах, и будут регулярно играть, несмотря на женитьбы, разводы, перестройки и перевороты.
Играли не как в детстве – «до двадцати», – а чинно, по времени, но без перерывов. Иногда кто-то отбегал к желтой «корове», и, не обращая внимания на «Есению», брал за шесть копеек кружку квасу, заправски опрокидывал ее и снова вбегал в команду.
Перед фасадами городковских пятиэтажек (выше ничего и не было) сновали гарнизонные дамы. Кто с колясками, кто еще без оных. Чунай не смотрел на них – это были уже не героини его романов. «Его» пассии со школьных времен бродили по большому кругу – городковской «окружной», правда, целомудренно огражденной неброским, но надежным бетонным забором. Бродили целыми шеренгами, – но – как стемнеет. Чунайский бинокль не был, как вы понимаете, прибором ночного видения. Девочки были умненькие и появлялись строго после того, как были сделаны все уроки в недавнем прошлом и осмыслены студенческие «пары» энергичного, еще до брежневского инсульта, времени. На осмысление хватало полутора часов дороги в электричке, девочки переодевались, умывались красивыми лапками, обстоятельно кушали, без видимого желания прихорашивались и неторопливо заходили друг за другом еще по школьной схеме – оптимальными маршрутами.
Итак, Чунай медленно переводил вооруженный морским окуляром взгляд – теперь уже по балконам соседней пятиэтажки. Он был веселым белобрысым парнем, но в то же время внутренне – прагматичным шатеном, и понимал, что вряд ли сегодня светит легкая добыча. И вдруг…
– Ба! У нас новенькая! – произнес неуемный студиозус с котячьим урчанием.
Этот дом, как и практически все обозримые, Чунай знал не хуже, а лучше своих менее неуемных, но до крайности жизнелюбивых товарищей.
Чутье и периферийное зрение не подвело Чуная. Квартира на четвертом этаже до сего дня пустовала, и вот – перестала пустовать, да как перестала!
На балконе, еще не закрытом ни фанерой от снарядных ящиков, ни гофрированной, с прожилками, пластмассой, напоминающей о московских нечистых пивных, поливала цветочки с неподражаемой кротостью стройная дева в короткой юбчонке, длинноволосая с прямым пробором. Волосы закрывали, видимо, сосредоточенное, но миловидное ли, неизвестно, лицо.
Чунай замер, оценивая и готовясь к лучшему.
Он знал свою силу, которая была не в пошлой наглости, высокомерии и уж тем более не в натужной высоколобости, типичных для многих его ровесников. Он брал нежным, утробно-добродушным презрением к женскому полу. И последний отвечал ему восторгом.
Чунай в любых обстоятельствах оставался самим собой, и это вызывало уважительное удовольствие в товарищах – вот, мол, какое чудо среди нас обитает – ни под кого не «косит». Подружки же относились к Чунаю как к плюшевому мишке, однако с опаской и неподдельным интересом.
«Мишка» позволял себя трогать, но все остро понимали, что он женщин не считает за людей. Совершенно искренне и открыто Чунай смотрел на них как на иные существа. И вот в том-то и заключался главный предмет любопытства подружек: какого качества и ранга они существа в глазах Чуная. Он же держал их в неведении: гадайте, мол.
Тактика, надо сказать, была победоносная.
О проекте
О подписке