11 февраля 1830 годаБерлин
Сегодня рождение брата[67]. Как-то проведете вы этот день? Как грустно должно быть ему! Этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровище. Понимать его возвышает душу. Каждый поступок его, каждое слово в его письмах обнаруживают не твердость, не глубокость души, не возвышенность, не любовь, а прямо величие. И этого человека мы называем братом и сыном!
Вчера получил я ваши письма, ваши милые, святые письма. Чувство, которое они дали мне, я не могу ни назвать, ни описать. На каждое слово ваше я отвечал вам слезою, а на большую часть у вас недостает слов. Не удивляйтесь этому: с некоторого времени я выучился плакать. Однако не толкуйте этого дурно: напротив, вообще я стал покойнее, яснее, свежее, чем в Москве. Зачем спрашиваете вы, борюсь ли я сам с собою? Вы знаете, что у меня довольно твердости, чтобы не пережевывать двадцать раз одного и того же. Нет, я давно уже перестал бороться с собою. Я покоен, тверд и не шатаюсь из стороны в сторону, иду верным шагом по одной дороге, которая ведет прямо к избранной цели. Мысли, в несбытности которых я раз убедился, для меня умерли без воскресенья. След, который они оставили в душе, не ослабляет ее, но укрепляет. Не знаю, поймете ли вы меня, по крайней мере, верьте, что это так. Мои намерения, планы, мечты получили какую-то оседлость. Я стал так деятелен, как не был никогда. На жизнь и на каждую ее минуту я смотрю как на чужую собственность, которая поверена мне на честное слово и которую, следовательно, я не могу бросить на ветер. Иногда мне кажется, что такое состояние души и его причина есть особенное благодеяние моего ангела-хранителя, в которого я верю. Я не рожден был к нему. Но, может быть, оно спасет меня от ничтожества и сделает достойным братом моего брата, возвышенного, сильного. Если бы можно было пережить снова, то я опять действовал бы так же, как прежде, но теперь, если бы все переменилось, я уже не возвратился бы назад, а остался бы верен теперь избранной дороге.
В Берлин приехал я третьего дня ввечеру и едва-едва мог отыскать комнату в трактире, так весь город набит проезжими, которые отправляются на франкфуртскую ярмарку. Завтра надеюсь переехать на особенную квартиру, которую отыскал мне молодой Петерсон, сын рижского прокурора, получивший в наследство от отца все его добродушие и обязательность. Он покуда единственный человек, с которым я познакомился в Берлине. Надеюсь, однако, что не оставлю ни одного примечательного человека, которых здесь как в море песку, с которым бы, по крайней мере, я не попробовал познакомиться. В Кенигсберге я провел вечер у профессора Struve[68], филолога и брата дерптского[69]… Я имел к нему письмо от старого Петерсона и узнал в нем человека отменно любопытного, умного, ученого, проницательного и теплого. Через полчаса мы уже были с ним как старые знакомые и расстались почти как друзья. Все, что он сказал мне интересного, я напишу в письме к Баратынскому, вместе с подробным описанием моего путешествия. Если все немецкие ученые так доступны, как Struve, то я возвращусь в Россию не с одной расходной книжкой. Последняя, впрочем, не велика до сих пор и могла бы быть вдвое меньше, если бы я знал наперед, где и что должно платить. Но опытность моя не должна пропасть понапрасну. Скажите Погодину, что я пришлю ему подробную роспись всех издержек, сделанных мною, вместе с советами и примечаниями. Но все это вместе с письмом к Баратынскому и с вторым берлинским письмом к вам я пришлю через месяц, а может быть, и меньше. А вы, ради Бога, пишите ко мне два раза в месяц и, если можно, еще больше, еще подробнее. Говорите меньше обо мне и больше об вас: это тот же я, только лучше, больше интересный для худшего. Голубушка, милая сестра[70]! Исполни свое обещание, пиши всякий день и больше. Сегодня я видел тебя во сне так живо, так грустно, как будто в самом деле. Мне казалось, что вы опять собираете меня в дорогу, а Маша[71] сидит со мною в зале подле окна и держит мою руку и уставила свои глазки на меня, из которых начинают выкатываться слезки. Мне опять стало так же жаль ее, как в день отъезда, и все утро я сегодня плакал, как ребенок. Умел однако спрятать слезы, когда пришел Юлий Петерсон[72]. Вообще не бойтесь моей излишней доверчивости. Что для меня свято, тем помыкаться я не могу, если бы и хотел: либо полное участие, либо никакого было моим всегдашним правилом, и я тем только делюсь с другими, что они могут вполне разделить со мною.
13 февраля 1830 года
Я был два раза на лекции у Риттера[73]. Он читает географию, и, покуда я останусь в Берлине, не пропущу ни одной его лекции, несмотря на то что он читает в один час с Hegel’ем. Один час перед его кафедрой полезнее целого года одинокого чтения. Каждое слово его было для меня новостью, ни одна мысль не пахнет общим местом. Все обыкновенное, проходя через кубик его огромных сведений, принимает характер гениального, всеобъемлющего. Все факты, все частности, но в таком порядке, в такой связи, что каждая частность кажется общей мыслью. Даже в отдельности почти каждая частность была для меня новостью. Присоедините к этому дар слова отменно приятный, спокойный и немножко поэтический, и вы поймете, почему я предпочитаю его Hegel’ю[74], которого, впрочем, я еще не слыхал. Кроме Риттера, я буду еще слушать Раумера[75], профессора новейшей истории, Stuhr[76], также профессора истории XVIII столетия, и, может быть, некоторых других, о которых отдам отчет, слышавши их. Каждую лекцию я буду записывать и присылать вам экстракты всего интересного; это будет для Петерсона и для тех, кому он захочет показать. Я был также на лекции Риттера, когда он читал географию Палестины, но только для того чтобы увидеть и удивляться его манере. Но так как эти подробности меня не очень интересуют, то я ограничусь одною всеобщею географиею. Комнату я нанял особенную, хорошенькую, чистую, меблированную, с постелью, полотенцами для умывания и пр. и плачу в месяц 6 талеров, то есть около 22 рублей. Не познакомился я еще ни с кем, кроме здешних русских студентов, из которых большая часть взята из семинарии и воротится в Россию такими же неумытыми, как приехали сюда. Завтра отправлюсь к Радовицу[77], к которому Жуковский дал мне письмо, оттуда к барону Мальтицу[78], оттуда к посланнику, оттуда к Гуфеланду[79]. Обо всем напишу вам подробно в следующем письме, за которое готовьтесь платить рублей 20, потому что это будет не письмо, а тетрадь. Письма к вам мой журнал. Несмотря на то или именно потому не ждите найти в них многого обо мне самом. Я теперь то, что вне меня: то, что я вижу, то, что я слышу, плюс несколько мыслей об Москве, одиноких, неизменных, как Господи помилуй. Одна только перемена может быть и бывает в этих мыслях: большее или меньшее беспокойство об вас. Вот почему прошу вас всем сердцем: пишите ко мне больше и чаще… Уезжая, я думал, что меня будут интересовать подробности об моей статье; вообразите, что это было самое неинтересное место в вашем письме, если что-нибудь может быть не интересно в вашем письме. Это письмо, я думаю, вы получите 1-го марта. Поздравляю всех вас и обнимаю крепко, крепко. Прощайте до через месяц. В Берлине я останусь до 1-го апреля, то есть до конца лекций.
20 февраля 1830 года
Вы, конечно, не позабыли, что обещали мне писать через 2 недели после 27 января, а вот уже 4-е марта, то есть 20-е февраля, а от вас еще нет ни слова. Вы также, верно, помните, что последнее письмо ваше было для меня не совсем понятно, потому что многое в нем было продолжением того, что вы писали ко мне в Ригу и что, следовательно, до меня не дошло. К тому же корь, шпанская муха, ваше беспокойство, нездоровье, бессонные ночи требовали бы от вас скорейшего известия. Я пишу к вам это для будущего, потому что надеюсь от вас получить прежде, чем вы получите это письмо. К брату писал почти тотчас по приезде и беспрестанно жду ответа. Я звал его на будущий семестр в Берлин, надеясь, что здешний университет будет для него полезней мюнхенского. Но теперь вижу, что ошибся. Исторические лекции здесь не стоят ни гроша, не потому что бы профессора не были люди ученые, и особенно в своей части, но потому, что они читают отменно дурно. Штур читает историю XVIII века по тетрадке, написанной весьма посредственно, с большими претензиями на красноречие, следовательно, дурно. Раумер, славный ученый Раумер, всю лекцию наполняет чтением реляций и других выписок из публичных листов. Эти реляции и выписки по большей части на французском языке; вообразите же, как приятно передают их немецкие уста! Немецкие остроты их еще приятнее. Особенно острятся Штур и Раумер. Когда удается им сказать что-нибудь соленое, то есть соленое на немецкий вкус, то они так обрадуются этой находке, что жуют и пережевывают свою соль до тех пор, пока она совершенно распустится, а между тем вся аудитория хохочет. Вообще история здесь не в большом уважении, и, тогда как в университете больше 2000 студентов, у профессоров истории их бывает от 40 до 50 человек. У Раумера на предпоследней лекции было 37, вместе с ним и со мною. Теологов здесь больше других, и говорят, что
О проекте
О подписке