Читать книгу «Полное собрание сочинений: В 4-х т. Т. 2. Литературно-критические статьи, художественные произведения и собрание русских народных духовных стихов / Сост., научн. ред. и коммент. А. Ф. Малышевского» онлайн полностью📖 — Ивана Киреевского — MyBook.

Кроме сих двух разрядов есть еще третий род критиков, которым самая ничтожность их дает право на особенный класс: это критики-невежды. Равно бедные познаниями историческими и литературными, лишенные даже поверхностного понятия об общих положениях науки и совершенно бесчувственные к приличиям нравственным, они слабыми руками силятся пошатнуть творение вековое, переворачивают смысл в словах писателя великого, смеют приписывать ему собственное неразумие и хотят учить детским истинам мужа бессмертного, гордость России. Даже достоинство учености думают они отнять у «Истории» Карамзина и утверждают, что она писана для одних светских невежд, они, невежи несветские! Все бесполезно, что они говорят; все ничтожно, все ложь – даже самая истина; и если случайно она вырвется из уст их, то, краснея, спешит снова спрятаться в свой колодезь, чтобы омыться от их осквернительного прикосновения. Я не называю никого: читатель сам легко отличит этот разряд судей непризванных по той печати отвержения, которою украсило их литературное и нравственное невежество, положив клеймо своей таможни на их контрабандное лицо. Оставим их.

Но с удовольствием укажем на критику, в которой дельность и беспристрастие разысканий соединяются с приличностью тона: это статья, напечатанная в 3-м номере «Московского вестника» «О участии Годунова в убиении Димитрия»[33].

Кроме XII тома «Российской истории», в прошедшем году вышло у нас, если верить журналам, еще одно сочинение историческое, замечательное по достоинству литературному, – это «Полтава» Пушкина. В самом деле, из двадцати критик, вышедших на эту поэму, более половины рассуждало о том, действительно ли согласны с историей описанные в ней лица и происшествия[34]. Критики не могли сделать большей похвалы Пушкину.

Мы видели, что одно стремление воплотить поэзию в действительность уже доказывает и большую зрелость мечты поэта, и его сближение с господствующим характером века. Но всегда ли поэт был верен своему направлению? И, переселив воображение в область существенности, нашел ли он в ней полный ответ на все требования поэзии? Или выступал иногда из круга действительности, как бы видя в нем арфу, у которой недостает еще нескольких струн, чтобы выразить все движения души?

Кроме голой существенности и дополнительной думы поэта (которая также существенность), мы еще находим в «Полтаве» иногда думу, противоречащую действительности, иногда порыв чувства, несогласный с тем шекспировским состоянием духа, в котором должен находиться творец, чтобы смотреть на внешний мир как на полное отражение внутреннего. В доказательство укажем на два места «Полтавы»: на софизм о любви стариков и на романическую чувствительность Мазепы, когда он узнает хутор Кочубея[35]. И то, и другое противоречит истине, но и то, и другое делает минутный эффект. Это сцена из Корнеля, вплетенная в трагедию Шекспира.

Такое борение двух начал, мечтательности и существенности, должно необходимо предшествовать их примирению. Это переход с одной степени на другую, и в наше время не один Пушкин может служить примером такого разногласия. Им дышит большая часть трагедий Шиллера, все трагедии Раупаха, Фр. Шлегеля[36], Грильпарцера и почти все произведения новейших немецких писателей; французская мелодрама обязана ему своим происхождением; иногда мы находим его даже у Вальтера Скотта, когда для возбуждения большего любопытства он вводит своих героев в положения неестественные; сам Гете, великий Гете, даже в «Эгмонте» наклонился один раз перед своим веком, олицетворив свободу Фландрии[37].

Но та зрелость таланта, которую доказывает господствующий, хотя и не везде выдержанный характер «Полтавы», заметна также и в отдельных частях сей поэмы. Об ней свидетельствуют и мастерская обработка стихов, и сжатая полнота рассказа, и стройность переходов, особливо в первой песне, и ясная выразительность картин, и даже некоторая небрежность в языке и в описаниях. Вообще если мы будем смотреть на «Полтаву» как на зеркало дарования, то увидим, что она дает нам право на большую надежду в будущем, нежели все прежние поэмы Пушкина. Но зато если мы будем рассматривать ее в отношении к ней самой, то найдем в ней такие несовершенства, которые хотя несколько объясняют нам, почему публика приняла ее не с таким восторгом, какой обыкновенно возбуждают в ней произведения Пушкина. Главное из сих несовершенств есть недостаток единства интереса, единственного из всех единств, которого несоблюдение не прощается законами либеральной пиитики. Если бы поэт сначала возбудил в нас участие любви или ненависти к политическим замыслам Мазепы, тогда и Петр, и Карл, и Полтавская битва были бы для нас развязкою любопытного происшествия. Но посвятив первые две песни преимущественно истории любви Мазепы и Марии, Пушкин окончил свою повесть вместе с концом второй песни, и в отношении к главному интересу поэмы всю третью песнь можно назвать почти лишнею.

По этой ли причине или потому, что словесность наша еще не доросла до господствующего направления «Полтавы», поэма сия не имела видимого влияния на нашу литературу, и ни один из подражателей Пушкина не избрал ее в образцы для своих мозаиков.

Но сколько однолетних литературных цветков вышло в прошедшем году из семян, брошенных Пушкиным на поле нашей словесности еще во время его байроновского направления! Замечательнейший из подражателей Пушкина есть г. Подолинский. Но его поэма, «Борский», по бедности мыслей, по несоответственности языка с чувствами и чувств с предметами и по еще важнейшим несообразностям в плане – замечательна только одною звучностью стихов.

Жуковский напечатал в прошедшем году свое «Море», «Песнь победителей» из Шиллера и связанные отрывки из «Илиады». Здесь в первый раз увидали мы в Гомере такое качество, которого не находили в других переводах: что у других напыщенно и низко, то здесь просто и благородно; что у других бездушно и вяло, здесь сильно, мужественно и трогательно; здесь все тепло, все возвышенно, каждое слово от души; может быть, это-то и ошибка, если прекрасное может быть ошибкою.

«Море» Жуковского живо напоминает всю прежнюю его поэзию: те же звуки, то же чувство, та же особенность, та же прелесть. Кажется, все струны его прежней лиры отозвались здесь в одном душевном звуке. Есть, однако, отличие: что-то больше задумчивое, нежели в прежней его поэзии.

«Торжество победителей» во многих местах превосходит подлинник изящностью отделки и поэтическими оттенками языка. Такова участь большей части переводов Жуковского. Из подражателей Жуковского, писавших в прошедшем году, замечательнейшие И. И. Козлов и Ф. Н. Глинка[38]. Первый издал собрание своих стихотворений.

Любовь к литературе германской, которой мы обязаны Жуковскому, все более и более распространяясь в нашей словесности, была весьма заметна и в произведениях прошедшего года. Между поэтами немецкой школы отличаются имена Шевырева, Хомякова и Тютчева[39]. Последний, однако же, напечатал в прошедшем году только одно стихотворение[40]. Хомяков, которого стихи всегда дышат мыслию и чувством, а иногда блестят доконченностью отделки, отдал на театр своего «Ермака»[41]; но, чтобы судить об этой трагедии, подождем ее явления в большой печатный свет: давно уже сказано, что типографский станок есть единственно верный пробный камень для звонкой монеты стихов. Шевырев помещал в журналах некоторые мелкие стихотворения и кроме того отрывки из перевода «Вильгельма Теля». Имея дарования отличные, обладая редким познанием русского языка, удивительною легкостью в труде и более всего душою пламенною, сосредоточенною в любви к высокому, Шевырев, однако ж, имеет важный недостаток: недостаток отделки, и не только в частях, но и в плане, не только в важных, но даже и в мелких стихотворениях. Часто вмещает он две разнородные господствующие мысли в одну пьесу и тем мешает чувству сосредоточиться. Но это богатство мыслей, часто излишнее (как бы желали мы упрекнуть в этом качестве большую часть наших писателей!), это богатство мыслей, особенно заметное в прозе Шевырева, не есть ли залог его будущих успехов? Теперь он только выступает на поприще, когда же жизнь и опыт положат последний венец вкуса на его счастливые дарования, тогда, конечно, он займет значительное место в нашей литературной аристократии.

Говоря о той части словесности, которая преимущественно обнаруживает влияние немецкое, нельзя не упомянуть об «Ижорском», сочинение неизвестного[42]. Некоторые сцены из этой драматической фантазии были напечатаны в «Северных цветах» прошедшего года и замечательны по редкому у нас соединению глубокости чувства с игривостью воображения. Мы причисляем это произведение к немецкой школе, несмотря на некоторое подражание Шекспиру, потому, что Шекспир здесь более Шекспир тиковский[43], огерманившийся, нежели Шекспир настоящий, Шекспир англичанин. К тому же и дух целого сочинения, сколько можно судить по отрывкам, кажется нам преимущественно немецкий.

Но среди молодых поэтов, напитанных великими писателями Германии, более всех блестел и отличался покойный Д. В. Веневитинов, которого стихотворения вышли в прошедшем году[44]. Его желание исполнилось: прочтя немногое, что осталось нам после него, кто не скажет с чувством восторга и печали:

 
Как я люблю его созданья!
Он дышит жаром красоты,
В нем ум и сердце согласились,
И мысли полные носились
На легких крылиях мечты.
Как знал он жизнь, как мало жил![45]
 

Веневитинов создан был действовать сильно на просвещение своего отечества, быть украшением его поэзии и, может быть, создателем его философии. Кто вдумается с любовью в сочинения Веневитинова (ибо одна любовь дает нам полное разумение); кто в этих разорванных отрывках найдет следы общего им происхождения, единство одушевляющего их существа; кто постигнет глубину его мыслей, связанных стройною жизнью души поэтической, – тот узнает философа, проникнутого откровением своего века; тот узнает поэта глубокого, самобытного, которого каждое чувство освещено мыслью, каждая мысль согрета сердцем, которого мечта не украшается искусством, но сама собою родится прекрасная, которого лучшая песнь – есть собственное бытие, свободное развитие его полной, гармонической души. Ибо щедро природа наделила его своими дарами и их разнообразие согласила равновесием. Оттого все прекрасное было ему родное; оттого в познании самого себя находил он разрешение всех тайн искусства, и в собственной душе прочел начертание высших законов, и созерцал красоту создания. Оттого природа была ему доступною для ума и для сердца, он мог

 
В ее таинственную грудь,
Как в сердце друга, заглянуть[46].
 

Созвучие ума и сердца было отличительным характером его духа, и самая фантазия его была более музыкою мыслей и чувств, нежели игрою воображения. Это доказывает, что он был рожден еще более для философии, нежели для поэзии[47]. Прозаические сочинения его, которые печатаются и скоро выйдут в свет, еще подтвердят все сказанное нами[48].

Но что должен был совершить Веневитинов, чему помешала его ранняя кончина, то совершится само собою, хотя, может быть, уже не так скоро, не так полно, не так прекрасно. Нам необходима философия: все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия, она одна может дать душу и целость нашим младенствующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, заимеет от нее изящество стройности. Но откуда придет она? Где искать ее?

Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда? И как? – скажет время, но стремление к философии немецкой, которое начинает у нас распространяться, есть уже важный шаг к этой цели.

Чтобы еще более убедиться в пользе влияния немецких мыслителей, взглянем на многочисленную толпу тех из наших писателей, которые, не отличаясь личным дарованием, тем яснее показывают достоинство приобретенного ими чужого. Здесь господствуют два рода литераторов: одни следуют направлению французскому, другие немецкому. Что встречаем мы в сочинениях первых? Мыслей мы не встречаем у них, ибо мысли собственно французские уже стары, следуют не мысли, а общие места: сами французы заимствуют их у немцев и англичан[49]. Но мы находим у них игру слов редко, весьма редко, и то случайно соединенную с остроумием, и шутки, почти всегда лишенные вкуса, часто лишенные всякого смысла. И может ли быть иначе? Остроумие и вкус воспитываются только в кругу лучшего общества, a многие ли из наших писателей имеют счастие принадлежать к нему?

Напротив того, в произведениях писателей, которые напитаны чтением немецких умствователей, почти всегда найдем мы что-нибудь достойное уважения, хотя тень мысли, хотя стремление к этой тени.

Но я говорю о писателях без дарований: талант равно блестит везде; он, как красота, дает прелесть всем движениям; как чувство, дает душу всем словам; как ум, дает уместностью цену всем мыслям. Князь Вяземский может быть тому прекрасным доказательством. Следуя преимущественно направлению французскому, он умеет острые стрелы насмешки закалять в оригинальных мыслях и согревать чувством всегда умную, всегда счастливую, блестящую игру ума. Но и князь Вяземский, несмотря на все свои дарования, несмотря на то, что мы можем назвать его остроумнейшим из наших писателей, еще выше там, где, как в «Унынии», голос сердца слышнее ума.

Многие утверждают, что французское направление господствует также и в произведениях Баратынского[50], но, по нашему мнению, он столько же принадлежит к школе французской, сколько Ламартин[51], сколько сочинитель Сен-Марса[52], сочинитель Заговора Малета[53], сколько наш Пушкин и все те писатели, которые, начав свое развитие мнениями французскими, довершили его направлением европейским, сохранив французского одну доконченность внешней отделки.

Поэзия собственно французская, как утреннее солнце, золотит одни вершины. Только те минуты жизни, которые выдаются из жизни вседневной, которые и толпа разделяет с поэтом, имеют право входить в заколдованный круг их мечтаний, и, может быть, один Шенье делает исключение, если можно направление Шенье назвать французским. Но муза Баратынского, обняв всю жизнь поэтическим взором, льет равный свет вдохновения на все ее минуты и самое обыкновенное возводит в поэзию посредством осветительного прикосновения с целою жизнью, с господствующею мечтою. Оттого, чтобы дослышать все оттенки лиры Баратынского, надобно иметь и тоньше слух, и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нем нового, не замеченного с первого взгляда, – верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого. Даже в художественном отношении многие ли способны оценить вполне достоинство его стихов, эту точность в выражениях и оборотах, эту мерность изящную, эту благородную щеголеватость? Но если бы идеал лучшего общества явился вдруг в какой-нибудь неизвестной нам столице, то в его избранном кругу не знали бы другого языка.

Между тем красота жизни поэтической, с лица которой муза Баратынского сняла покрывало до половины, доказывает нам, что поэт еще не весь выразился в стихах своих; что мы должны ожидать еще несравненно более того, что он совершил; что ему еще предназначено столько превзойти наши ожидания, сколько разоблачение красоты может удивить воображение.

Но в его «Бальном вечере»[54], напечатанном в прошедшем году, есть недостаток, которого нет в его «Эдде», ни в «Переселении душ», в этом милом, остроумно-мечтательном капризе поэтического воображения, в «Бальном вечере» Баратынского, нет средоточия для чувства и (если можно о поэзии говорить языком механики) в нем нет одной составной силы, в которой бы соединились и уравновесились все душевные движения. Несмотря на то, однако же, эта поэма превосходит все прежние сочинения Баратынского изящностью частей, наружною связью целого и совершенством отделки. В самом деле, кто, прочтя ее, не скажет, что поэт сделал успехи; что самые недостатки его доказывают, что он требовал от себя больше, чем прежде; что смещение тени и света здесь не сумерки, а рассвет, заря новой эпохи для его таланта; одним словом, что на его «Бальном вечере», как и на других бальных вечерах непоэтических, сквозь тонкий, прозрачный занавес виден утренний свет наступающего дня?

Барон Дельвиг издал собрание своих стихотворений[55]. Так же, как Баратынский, он не принадлежит ни к одной из новейших школ, и даже подражания его древним носят печать оригинальности.

Всякое подражание по системе должно быть холодно и бездушно. Только подражание из любви может быть поэтическим и даже творческим. Но в последнем случае можем ли мы совершенно забыть самих себя? И не оттого ли мы и любим образец наш, что находим в нем черты, соответствующие требованиям нашего духа? Вот отчего новейшие всегда остаются новейшими во всех удачных подражаниях древним[56]

1
...
...
14