Было время, когда говоря «словесность» разумели обыкновенно изящную литературу, в наше время изящная литература составляет только незначительную часть словесности. Потому мы должны предупредить читателей, что, желая представить современное состояние литературы в Европе, мы поневоле должны будем обращать внимание на произведения философские, исторические, филологические, политико-экономические, богословские и т. п., чем собственно на произведения изящные.
Может, от самой эпохи так называемого возрождения науки в Европе никогда изящная литература не играла такой жалкой роли, как теперь, особенно в последние годы нашего времени, хотя, может быть, никогда не писалось так много во всех родах и никогда не читалось так жадно все, что пишется. Еще XVIII век был по преимуществу литературный, еще в первой четверти XIX века чисто литературные интересы были одной из пружин умственного движения народов, великие поэты возбуждали великие сочувствия; различие литературных мнений производили страстные партии, появление новой книги отзывалось в умах как общественное дело. Но теперь отношение изящной литературы к обществу изменилось, из великих всеувлекающих поэтов не осталось ни одного, при множестве стихов и, скажем еще, при множестве замечательных талантов – нет поэзии, незаметно даже ее потребности, литературные мнения повторяются без участия, прежнее магическое сочувствие между автором и читателем прервано, из первой блистательной роли изящная словесность сошла на роль наперсницы других героинь нашего времени, мы читаем много, читаем больше прежнего и все, что попало, но все мимоходом, без участия, как чиновник прочитывает входящие и исходящие бумаги. Читая, мы не наслаждаемся, еще меньше можем забыться, но только принимаем к соображению, ищем извлечь применение, пользу, и тот живой, бескорыстный интерес к явлением чисто литературным, та отвлеченная любовь к прекрасным формам, то наслаждение стройностью речи, то упоительное самозабвение в гармонии стиха, какое мы испытали в нашей молодости, – молодое поколение будет знать о нем разве что по преданию.
Говорят, что этому надобно радоваться, что литература потому заменилась другими интересами, что мы стали дельнее, что если прежде мы гонялись за стихом, за фразою, за мечтою, то теперь ищем существенности, науки, жизни. Не знаю, справедливо ли это, но, признаюсь, мне жаль прежней, не применяемой к делу, бесполезной литературы. В ней было много теплого для души, а что греет душу, то может быть не совсем лишнее для жизни.
В наше время изящную словесность заменила словесность журнальная. И не надобно думать, что характер журнализма принадлежал одним периодическим изданиям: он распространяется на все формы словесности, с весьма немногими исключениями.
В самом деле, куда ни оглянемся, везде мысль подчинена текущим обстоятельствам, чувство приложено к интересам партии, форма приноровлена к требованиям минуты. Роман обратился в статистику нравов, поэзия – в стихи на случай[157], история была отголоском прошедшего, старается быть и зеркалом настоящего и доказательством какого-нибудь общественного убеждения, цитатой в пользу какого-нибудь современного воззрения, философия, при самых отвлеченных созерцаниях вечных истин, постоянно занята их отношением к текущей минуте, даже произведения богословские на Западе по большей части продолжаются каким-нибудь посторонним обстоятельством внешней жизни. По случаю одного кельнского епископа[158] написано больше книг, чем по причине господствующего неверия, на которое так жалуется западное духовенство.
Впрочем, это общее стремление умов к событиям действительности, к интересам дня имеет источником своим не одни личные выгоды или корыстные цели, как думают некоторые. Хотя выгоды частные и связаны с делами общественными, но общий интерес к последним не из одного этого расчета. По большей части это просто интерес сочувствия. Ум разбужен и направлен в эту сторону. Мысль человека срослась с мыслью о человечестве. Это стремление любви, а не выгоды[159]. Он хочет знать, что делается в мире, в судьбе ему подобных, часто без отношения к себе. Он хочет знать, чтобы только участвовать мыслию в общей жизни, сочувствовать ей изнутри своего ограниченного круга.
Несмотря на то, однако, кажется, не без основания жалуются многие на это излишнее уважение к минуте, на этот всепоглощающий интерес к событиям дня, к внешней, деловой стороне жизни. Такое направление, думают они, не обнимает жизни, но касается только ее наружной стороны, ее несущественной поверхности. Скорлупа, конечно, необходима, но только для сохранения зерна, без которого она свищ; может быть, состояние умов понятно как состояние переходное, но бессмыслица как состояние высшего развития. Крыльцо к дому хорошо как крыльцо, но если мы расположимся на нем жить, как будто оно весь дом, тогда нам оттого может быть и тесно, и холодно.
Впрочем, заметим, что вопросы собственно политические, правительственные, которые так долго волновали умы на Западе, теперь уже начинают удаляться на второй план умственных движений, и хотя при поверхностном наблюдении может показаться, что они еще в прежней силе, потому что по-прежнему еще занимают большинство голов, но это большинство уже отсталое, оно уже не составляет выражения века, передовые мыслители решительно преступили в другую сферу, в область вопросов общественных, где первое место уже занимает не внешняя форма, но сама внутренняя жизнь общества вся в действительных, существенных отношениях.
Излишним считаю оговариваться, что под направлением к вопросам общественным я разумею не те уродливые системы, которые известны в мире более по шуму, ими произведенному, чем по смыслу своих недодуманных учений: эти явления любопытны только как признак, а сами по себе несущественны. Нет интерес к вопросам общественным, заменяющий прежнюю, исключительно политическую заботливость, вижу я не в том или другом явлении, но в целом направлении литературы европейской.
Умственные движения на Западе совершаются теперь с меньшим шумом и блеском, но очевидно имеют более глубины и общности. Вместо ограниченной сферы событий дня и внешних интересов мысль устремляется к самому источнику всего внешнего, к человеку, как он есть, и к его жизни, как она должна быть. Дельное открытие в науке уже более занимает умы, чем пышная речь в Камере[160]. Внешняя сторона судопроизводства кажется менее важной, чем внутреннее развитие справедливости, живой дух народа существеннее его наружных устроений. Западные писатели начинают понимать, что под громким вращением общественных колес таится неслышное движение нравственной пружины, от которой зависит все, и потому в мысленной заботе своей стараются перейти от явления к причине, от формальных внешних вопросов хотят возвыситься к тому объему идеи общества, где и минутные события дня, и вечные условия жизни, и политика, и философия, и наука, и ремесло, и промышленность, и сама религия, и вместе с ними словесность народа сливаются в одну необозримую задачу: усовершенствование человека и его жизненных отношений.
Но надобно признаться, что, если частые литературные явления имеют оттого более значительности и, так сказать, более соку, зато литература в общем объеме своем представляет странный хаос противоречащих мнений, несвязных систем, воздушных разлетающихся теорий, минутных, выдуманных верований и в основании всего совершенное отсутствие всякого убеждения, которое могло бы назваться не только общим, но хотя господствующим. Каждое новое усилие мысли выражается новою системою, каждая новая система, едва рождаясь, сразу уничтожает все предыдущее и, уничтожая их, сама умирает в минуту рождения, так что, беспрестанно работая, ум человеческий не может успокоиться ни на одном добытом результате, постоянно стремясь к построению какого-то великого, заоблачного здания, нигде не находит опоры, чтобы утвердить хотя бы один первый камень для нешатающегося фундамента.
Оттого во всех сколько-нибудь замечательных произведениях словесности, во всех важных явлениях мысли на Западе, начиная с новейшей философии Шеллинга и оканчивая давно забытой системой сенсимонистов[161], обыкновенно находим мы две различные стороны: одна почти всегда возбуждает сочувствие в публике и часто заключает в себе много истинного, дельного и двигающего вперед мысль, это сторона отрицательная, полемическая, опровержение систем и мнений, предшествовавших излагаемому убеждению; другая сторона, если иногда и возбуждает сочувствие, то почти всегда ограниченное и скоро проходящее: эта сторона положительная, то есть именно та, что составляет особенность новой мысли, ее сущность, ее право на жизнь за пределами первого любопытства.
Причина такой двойственности западной мысли очевидна. Доведя до конца свое прежнее десятивековое развитие, новая Европа пришла в противоречие с Европой старой и чувствует, что для начала новой жизни ей нужно новое основание. Основание жизни народной есть убеждение. Не находя готового, соответствующего ее требованиям, западная мысль пытается создать себе убеждение усилием, изобрести его, если можно, напряжением мышления, но в этой отчаянной работе, во всяком случае любопытной и поучительной, до сих пор еще каждый опыт был только противоречием другого.
Многомыслие, разноречие кипящих систем и мнений при недостатке одного общего убеждения не только раздробляет самосознание общества, но необходимо должно действовать и на частного человека, раздвояя каждое живое движение его души. Оттого, между прочим, в наше время так много талантов и нет ни одного истинного поэта. Ибо поэт создается силою внутренней мысли, из глубины души своей должен он вынести, кроме прекрасных форм, еще саму душу прекрасного, свое живое цельное воззрение на мир и человека. Здесь не помогут никакие искусственные устроения понятий, никакие разумные теории. Звонкая и трепещущая мысль его должна исходить из самой тайны его внутреннего, так сказать, надсознательного убеждения, и где это святилище бытия раздроблено разночтением верований или пусто их отсутствием, там не может быть речи ни о поэзии, ни о каком могучем воздействии человека на человека.
Это состояние умов в Европе довольно новое. Оно принадлежит последней четверти девятнадцатого века. Восемнадцатый век хотя был по преимуществу неверующий, но тем не менее имел свои горячие убеждения, свои господствующие теории, на которых успокаивалась мысль, которыми обманывалось чувство высшей потребности человеческого духа. Когда же за порывом упоения последовало разочарование в любимых теориях, тогда новый человек не выдержал жизни без сердечных целей: господствующим чувством его стало отчаяние, Байрон свидетельствует об этом переходном состоянии. Но чувство отчаяния по сущности своей только минутное. Выходя из него, западное самосознание распалось на два противоположных стремления. С одной стороны, мысль, не поддержанная высшими целями духа, упала на службу чувственным интересам и корыстным видам – отсюда промышленное направление умов, которое проникло не только во внешнюю общественную жизнь, но и в отвлеченную область науки, в содержание и форму словесности и даже в самую глубину домашнего быта, в святость семейных связей, в волшебную тайницу первых юношеских мечтаний. С другой стороны, отсутствие основных начал пробудило во многих сознание их необходимости. Самый недостаток убеждений произвел потребность веры. Но умы, искавшие веры, не всегда умели согласить ее западные формы с настоящим состоянием европейской науки. Оттого некоторые решительно отказались от последней и объявили непримиримую вражду между верою и разумом, другие же, стараясь найти их соглашение, или насилуют науку, чтоб втеснить её в западные формы религии, или хотя те самые формы религии преобразовать по своей науке, или, наконец, не находя на Западе формы, соответствующей их умственным потребностям, выдумывают себе новую религию без церкви, без Предания, без Откровения и без веры.
Границы этой статьи не позволяют нам изложить в ясной картине того, что есть замечательного и особенного в современных явлениях словесности Германии, Англии, Франции и Италии, где тоже загорается теперь новая, достойная внимания мысль религизно-философская. В последующих номерах «Москвитянина» надеемся мы представить это изображение со всевозможным беспристрастием. Теперь же в беглых очерках постараемся обозначить в иностранных словесностях только то, что они представляют самого резко замечательного в настоящую минуту.
В Германии господствующее направление умов до сих пор остается преимущественно философское, к нему примыкает с одной стороны направление исторически-теологическое, которое есть следствие собственного, более глубокого развития мысли философской, a с другой – направление политическое, которое, кажется, по большей части надобно приписать чужому влиянию, судя по пристрастию замечательнейших писателей этого рода к Франции и ее словесности. Некоторые из этих немецких патриотов доходят до того, что ставят Вольтера как философа выше мыслителей германских.
Новая система Шеллинга[162], так долго ожиданная, так торжественно принятая, не согласовалась, кажется, с ожиданиями немцев. Его берлинская аудитория, где первый год его появления с трудом можно была найти место, теперь, как говорят, сделалась просторною. Его способ примирения веры с философией не убедил до сих пор ни верующих, ни философствующих. Первые упрекают его за излишние права разума и за тот особенный смысл, который он влагает в свои понятия о самых основных догматах христианства. Самые близкие друзья его видят в нем только мыслителя на пути к вере. «Я надеюсь, – говорит Неандер (посвящая ему новое издание своей церковной истории), – я надеюсь, что милосердый Бог скоро сделает Вас вполне нашим»[163]
О проекте
О подписке