Мне показалось, будто я все это уже видел. Это было словно опера Пуччини, четвертый акт, смерть Мими – о боже, сколько раз мы смотрели это в немецкой опере, когда дирижировал Артур Ротер, Леопольд Людвиг, Шмидт-Иссерштедт! Красные балетки валялись по сторонам кровати, на стуле лежало белое бальное платье, по полу на девичий манер было разбросано нижнее белье, нежное и розовое, а возле одного предмета белья лежал желтый стеклянный цилиндрик, который я поднял и который меня испугал. Слева и справа от надписи на этикетке стояли две здоровенные мертвые головы, которые я до этого видел только на фуражках СС. Череп грозно смотрел пустыми глазницами, под ним были две скрещенные кости, а рядом было написано с двумя восклицательными знаками: «Осторожно, яд!!», и я прочитал слово «сулема», которое мне ни о чем не говорило.
Урсула не была мертва. Она плакала. С ее плотно сжатых губ срывались тихие, сдавленные всхлипы, и, когда она попыталась открыть рот, оттуда хлынула черная кровь и сбилась в толстый комок на белой подушке. Она тут же снова закрыла рот.
Я стоял там, и меня охватило странное чувство покоя и согласия; мне все было предельно ясно. Мне было девятнадцать, я как раз готовился сдавать выпускные экзамены. Как все девятнадцатилетние, я знал куда больше, чем мои родители, краем уха слышал про Гомера и Сократа, учил в школе великие свершения древних германцев и дифирамбы Тацита, и благодаря всему этому у меня было неожиданное преимущество в понимании ситуации. Я молниеносно все понял и подумал: ну разумеется, такое случается. Почему бы человеку не покончить с собой? В воздухе всегда витает что-то такое. Я понимаю тебя, ты не должна мне ничего говорить, стисни зубы, а то польется кровь, и все будет как в опере Пуччини. Пожалуйста, не начинай петь эти арии про жалость к себе, слушать их не могу, мать так часто исполняла их на рояле в отцовском кабинете: четвертый акт «Отелло» Верди, четвертый акт его же «Травиаты», финальный дуэт «Аиды»: «Закрылся камень роковой надо мною». Мы здесь с этим знакомы. Тут всегда в четвертом акте умирает герой, этого требует наша эйхкамповская драматургия. Никто не произнес ни одного осмысленного слова. Мать время от времени пронзительно вскрикивала от разочарования, а отец беспомощно и взволнованно бегал по крохотной комнатке и категорично заявлял, что это она ему, ему одному причинила такое зло. Мол, это покушение на него. Он определенно никогда не читал Фрейда, ничего не знал про Эдипов комплекс, никогда ничего не слышал про Электру – и все же абсолютно верно связал это дело с собой. В нас проснулись своего рода древний страх и древние воспоминания, своеобразный момент истины посреди опьянения по поводу возвращения восточной марки, и я подумал: ты лежишь здесь, словно изображение Мадонны, но ты словно мужчина, проявивший храбрость. Я завидую тебе, Урсула; ты вырвалась из этой немецкой оперы, которую мы так часто видели в Шарлоттенбурге с дирижером Артуром Ротером. Повсюду разбросаны реквизиты для четвертого акта, исполнители второстепенных ролей сейчас поют необходимые арии про страх, и хор сейчас подведет мораль: так все и есть, таков мир, это была ее жизнь, так везде написано. Последний должен мало-помалу овладеть этой речью.
Внезапно во мне проснулась любовь. Твой поступок сблизил нас. Ты была моей сестрой, не буду лгать, но разве раньше мы это замечали? Странная эта штука – родство. Наша кровь всегда остается внутри нас и не может нас связать. Лишь когда она проливается, Урсула, тогда она нас связывает. Твоя кровь – моя кровь, в это мгновение ты становишься моей сестрой. Мы всегда бежали рядом друг с другом: в «Риволи», в зоопарк, в Груневальд, в немецкую оперу. Я и не знал, что скрыто в тебе. А что ты знала обо мне? Мы шагали рядом, словно марионетки на ниточках, мы не знали друг друга – как могут члены семьи знать друг друга? Семья – это холод, отчуждение, лед, где никто не может сблизиться друг с другом. Слова в семье – просто стандартные формулировки, а семейные разговоры заканчиваются недопониманием: да, нет, пожалуйста, спасибо, чего ты хочешь, что это ты имеешь в виду, это ты что сейчас сказал, да, пожалуйста, я уже иду, выкладывай давай, это что такое, иди-ка сюда немедленно, ну, погоди, мы уже тут и как вообще обстоят дела дома? Дома мы часто обменивались такими формулировками и при этом оставались глухи друг к другу. Только теперь я понимаю тебя. Ты – моя сестра. В смерти мы странным образом стали едины.
Это утро понедельника в марте 1938-го пробудило в нас удивительную и, если можно так выразиться, музыкальную оживленность; никогда я не чувствовал себя в Эйхкампе как дома, пока не умерла Урсула. Плотину прорвало, кирпичную стену снесло, и в одно мгновение в нас проснулась жизнь, великолепная, дикая жизнь, удивительное волнение, и больше ничего не ладилось. Воцарился хаос. У нас всегда все шло своим ходом, все функционировало как по маслу: сон, пробуждение, подъем, завтрак, школьный ранец и поход на вокзал Эйхкампа – в ранце у меня всегда был желтый месячный проездной билет. Вот так и проходила вся жизнь. У меня всегда была тяга к чему-то экстраординарному и чудесному: летний день на Тойфельсзее и множество обнаженных людей, а во мне столько печали – должно быть, это и была та самая жизнь, что я искал, и вот она внезапно оказалась здесь. И эта жизнь называлась хаос.
Моим родителям такое испытание оказалось не по плечу. Разочарованные и растерянные, они бегали туда-сюда, запыхавшись, поднимались по лестнице и, бормоча себе под нос что-то неразборчивое, снова спускались вниз, распахивали окна и вновь закрывали, задергивали занавески и снова их раздвигали. Порой моя мать падала от усталости в свое клубное кресло. Она громко причитала, затем начинала тихо плакать, позже плач переходил в молитву. Из отцовского кабинета доносились «Отче наш» и быстрые пронзительные причитания «Радуйся, Мария». Между тем мой отец, которому никогда не было дела до таких высших материй, искал связку ключей, которая в ходе треволнений куда-то задевалась. И конечно, перед ними обоими предстала загадка, которая была куда хуже и непостижимее, чем новая напасть, приключившаяся с нами семь лет спустя, когда опять в марте, марте 1945-го, английский бомбардировщик тихой взрывной волной навеки превратил наш дом в руины. Должно быть, это был предварительный толчок в узком кругу, интимный сдвиг мировой истории. Когда дело дошло до политики, практически все стало ясным и понятным. А в узком кругу это немыслимо. Семья – штука загадочная.
Мои родители жаловались на судьбу, принявшую такой злополучный поворот. Они говорили об отпрысках семьи и неблагодарности детей и перечисляли свои добрые дела во время мировой войны, инфляции, мирового экономического кризиса. Всегда было молоко, даже в 1923-м, и куплены все учебники, и куча денег на лесную школу, и весь груз воспоминаний, всегда все шло хорошо, везде сейчас дела идут в гору – и какова благодарность: просто отбросить свою жизнь, будто она ничего не стоит. Они сошлись во мнении, что нежелание Урсулы жить дальше – это проявление исключительной неблагодарности, нарушение воли Божьей, как это назвала моя мать, нарушение государственного порядка, как назвал это мой отец, проявление греховной неблагодарности, по сути, нацеленное исключительно против родителей. Дети должны испытывать к родителям постоянную, неизменную благодарность, а убивающие себя дети, собственно говоря, убивают своих родителей – вот что я услышал, и мне показалось, что в этом последнем обвинении есть крупица истины.
В это утро понедельника мои родители могли действительно с радостью сказать, что у них есть я. В своем разочаровании они бросили Урсулу лежать весь день, они так интенсивно были заняты своим несчастьем, что им даже не пришло в голову вызвать экстренные службы. Поэтому мне пришлось взять дело в свои руки. Я ощущал лишь холод и ясность. Мне было девятнадцать, а действовал я с рассудительностью пятидесятилетнего; голова моя была трезвой. Я четко осознал правду, внезапно возникшую у нас, и сказал себе: сейчас ты должен взять телефонную книгу, найти номер травматологии или больницы, поднять трубку, сообщить о несчастном случае и вызвать машину «Скорой помощи». Ее тут же заберут, возможно, ее еще можно спасти. В конце концов, должен же ты хоть раз позаботиться о своей сестре – вот и сделай сейчас это впервые.
Разумеется, все дело замяли. Когда под вой сирены примчалась «Скорая» и люди в длинных халатах с красными крестами с грохотом поднимались по нашей крутой лестнице, моя мать поспешила на улицу, где народ собрался вокруг машины с красным крестом.
В Эйхкамп очень редко приезжали машины «Скорой помощи». Можно было быть уверенным, что случилось нечто экстраординарное. Однажды, в 1929-м, когда мне было девять или десять, на улице Лерхенвег отравилась одна пожилая женщина. Должно быть, газом, потому что пожарные по громогласной команде забрались по стремянке на стену, не спеша покрутились на крыше и оттуда через какой-то люк забрались внутрь. Я не понял, что случилось, потому что снаружи ничего не было видно, все выглядело как всегда. С тех пор моя мать боялась газа, после этого и начались все эти заморочки с четырехгранным ключом из подвала. Как-то одна супружеская пара наглоталась снотворного: это было в 1934-м. Ходили слухи, что они были евреями, а с евреями, похоже, как раз происходило что-то ужасное. Однажды служанка с улицы Кифернвег задушила своего внебрачного ребенка полотенцем. Эта ужасная весть молниеносно разлетелась по маленькому поселку и предоставила нам неопровержимое доказательство полнейшей порочности низшего класса. Моя мать тогда уволила нашу служанку, поскольку увидела в ней опасность для нас, детей. Она всегда говорила: весь этот сброд из одного теста слеплен. Они все заклеймены богом.
И теперь пришла наша очередь. Теперь перед нашим домом в Эйхкампе стояла «Скорая». Была весна 1938-го, дом еще был цел и невредим, выглядел дружелюбно и приветливо, стены дома оплетали дикие лозы, в палисаднике уже начала зеленеть мать-и-мачеха. Пока санитары перекладывали мою всхлипывающую сестру на носилки, мать объяснила собравшимся на улице людям, что это просто аппендицит, что у ее дочери острый и тяжелый случай нагноения слепой кишки. Это прозвучало убедительно, а затем она побежала наверх и в первый раз тщательно вытерла дочери кровь с лица, поскольку, естественно, даже эйхкамповцы знали, что при аппендиците обычно не течет изо рта кровь.
Затем «Скорая» уехала. Никому нельзя было поехать вместе с Урсулой. Санитары сразу поняли ситуацию, возможно, сразу почуяли что-то запретное, сказали, нужно оставить все в неприкосновенности, они не могут не сообщить об этом происшествии в полицию. Наша зеленая сосновая входная дверь захлопнулась, громко щелкнул новый цилиндровый замок, и внезапно я сидел со своими родителями как в мышеловке. Эйхкамповское лишение свободы: теперь все обнаружится. Перед нами всеми предстала видимость преступления, видимость величия и судьбы. Мы растерянно сидели в наших больших клубных креслах и впервые ощущали в нашей тесной комнатке дуновение большого мира. Как же непостижима жизнь – кто бы мог об этом подумать? Уже больше ни школа, ни юность при Гитлере, ни учение Тацита о германцах не были достойны внимания. Уже больше ни министерство, ни министр Руст и ни множество хороших законов и распоряжений народного государства. Уже больше ни искусство, о котором так мечтала моя мать, ни «Зимний путь» Шуберта и ни «Песни Везендонк» Вагнера. В наш дом внезапно вошла смерть, и ее величие было нам не по плечу.
Мы сидели там, словно внезапно остановилось время. В этот день мы были словно плохие актеры-любители, исполнявшие на задворках Берлина быструю импровизацию «Электры» и «Антигоны». В наш дом пришла трагедия, и, естественно, с таким текстом мы не справились. Я играл особенно плохо. Я должен был быть глубоко тронут и опечален. Этого требовала роль. Она была моей сестрой. Но я ощущал только злорадный триумф: ну наконец-то. Вот все и вышло на свет. Такова жизнь, именно такова.
Урсулу доставили в больницу в Вестэнде. Она прожила еще двадцать один день, упорно и ожесточенно сопротивляясь смерти, которую сама же и призвала. Смерть медленно надвигалась из нижней части живота, начиная свой путь промеж половых органов и кишечника, и оттуда медленно ползла вверх. Как объяснили врачи, это был случай тяжелого отравления.
Сулема – это высококонцентрированная ртуть, и если кто наглотается сулемы, то яд попадает в желудок, а оттуда в кишечник. Там он прячется и начинает свое смертоносное разложение. Сулема все разлагает, все превращает в месиво; она превращает нашу плоть в кашу и очень медленно разлагает органы. Затем она ползет вверх, и когда она добирается до почек, они больше не могут выделять мочу. Моча остается в теле и переполняет его, и когда моча достигает сердца, то сердце останавливается, и это конец. Это называется уремией, и обычно все происходит быстро, но у Урсулы это протекало долго. Она протянула три недели, и это время дало нам возможность медленно осознать несчастье, смириться с катастрофой. Смерть требует стиля, стилю необходимо было сформироваться – как можно осознать смерть без стиля?
Тень преступления быстро отступила от нашего дома. Мой отец позвонил из министерства в полицию, больница в Вестэнде позвонила моему отцу, и затем полиция снова позвонила в больницу в Вестэнде. Дело приняло официальный оборот, и с нас быстро сняли все обвинения. Разумеется, слухи об аппендиците недолго продержались в Эйхкампе. Информация частично просочилась. Пришлось идти на уступки, сначала неясные и двусмысленные; нужно было смириться. Моя мать теперь частенько сетовала на злую судьбу, которая постигла нас, и когда однажды за обедом она внезапно призналась: «Бедное дитя, наша Урсула, как же она настрадалась!» – она была на верном пути.
О проекте
О подписке