Они оба умолкли, и в покое воцарилась тишина. Слышно было только, как тяжело дышит пан Анджей. Его все-таки проняло от последних слов Оленьки, совесть в нем заговорила. Он чувствовал себя униженным. Не знал, что ответить ей, как оправдаться. Быстрыми шагами стал ходить по комнате; она сидела неподвижно. Облако раздора повисло над ними, обиды и раздражения. Тяжело им было обоим, и долгое молчание становилось все несносней.
– Прощай! – сказал вдруг Кмициц.
– Поезжай, пан Анджей, и пусть Бог наставит тебя на путь истинный, – ответила Оленька.
– Поеду! Горько было твое питье, горек хлеб! Желчью и оцтом меня тут напоили!
– А ты думаешь, пан Анджей, что меня сладостью ты напоил? – ответила она голосом, в котором дрожали слезы.
– Прощай!
– Прощай!
Кмициц шагнул было к двери, но вдруг повернулся, и, подбежав к панне Александре, схватил ее за руки.
– Господи, неужто ты хочешь, чтобы я в дороге мертвый упал с коня?
Тут Оленька дала волю слезам; он обнял ее и держал, трепещущую, в объятиях, повторяя сквозь стиснутые зубы:
– Бей же меня, кто в Бога верует, бей, не жалей! – Наконец он не выдержал: – Не плачь, Оленька, ради Христа, не плачь! В чем я перед тобой провинился? Я все сделаю, что только ты пожелаешь. Отошлю их прочь. В Упите все улажу, жить стану по-иному, потому что люблю тебя!.. Ради Христа, сердце у меня разорвется… я все сделаю, только не плачь… и люби меня хоть немножко!..
Так он утешал ее и голубил, а она, выплакавшись, сказала ему:
– Поезжай, пан Анджей. Господь примирит нас. Я на тебя не в обиде, только болит мое сердце…
Луна высоко поднялась уже над белыми полями, когда пан Анджей отправился в Любич, а за ним тронулись шагом солдаты, вытянувшись лентой на широкой дороге. Они ехали не через Волмонтовичи, а прямиком через болота, скованные морозом, по которым сейчас можно было безопасно проехать.
Вахмистр Сорока поравнялся с паном Анджеем.
– Пан ротмистр, – спросил он, – а где нам в Любиче остановиться?
– Пошел прочь! – ответил Кмициц.
Он ехал впереди, ни с кем не говоря ни слова. В сердце его кипели горькие чувства сожаления, порою гнева, но прежде всего досады на самого себя. Это была первая ночь в его жизни, когда он держал ответ перед совестью, и упреки ее были тяжелей самой тяжелой кольчуги. Ехал он сюда, а за ним дурная слава бежала, и что же он сделал, чтобы поправить ее? В первый же день позволил товарищам в Любиче стрелять и распутничать и солгал, будто сам не распутничал, а на самом-то деле распутничал, а потом каждый день позволял им бесчинствовать. Дальше: солдаты обидели горожан, а он усугубил эту обиду. Хуже того, набросился на поневежский гарнизон, людей избил, офицеров голыми гонял по снегу… Предадут его суду – и конец. Лишат имущества и чести, а может, и к смертной казни присудят. Ведь не сможет же он по-прежнему, собрав ватагу вооруженной голытьбы, глумиться над законом, ведь он жениться хочет, осесть в Водоктах, служить не на свой страх, а в войске, а там закон найдет его и настигнет кара. А если кара и минует его, все равно дурные это поступки, недостойные рыцаря. Может, ему и удастся замять дело, но память о них останется и в людских сердцах, и в его собственной совести, и в сердце Оленьки… И как вспомнил он тут, что она еще не оттолкнула его, что, уезжая, он прочитал в ее взоре прощение, доброй она ему показалась, как ангелы небесные. И взяла его охота не завтра, а сейчас вот воротиться к ней, прискакать и повалиться в ноги и просить забыть все и целовать ее сладостные очи, которые слезами оросили сегодня его лицо.
Ему хотелось самому зарыдать, и чувствовал он, что любит эту девушку, как никогда в жизни никого не любил. «Пресвятая Дева! – думал он в душе, – Я все сделаю, что она только пожелает; щедро оделю товарищей и отправлю их на край света, потому что это правда, что они толкают меня на злые дела».
Тут пришло ему на ум, что вот приедет он в Любич и, наверно, застанет их пьяных или с девками, и такое взяло его зло, что захотелось броситься на кого-нибудь с саблей, хоть на тех же солдат, которых он вел, и рубить без пощады.
– Ну и задам же я им! – ворчал он, теребя ус. – Они меня еще таким не видали, каким нынче увидят!
Тут он в ярости стал шпорить коня, дергать и рвать поводья, так что разгорячил своего аргамака. Видя это, Сорока проворчал, обращаясь к солдатам:
– Взбесился ротмистр. Не приведи Бог попасть ему под сердитую руку!
Пан Анджей и впрямь бесился. Великий покой царил вокруг. Ясно светила луна, в небе сверкали тысячи звезд, даже ветерок не шевелил ветвей на деревьях, – только в сердце рыцаря была целая буря. Дорога до Любича показалась ему длинной, как никогда. Какой-то неведомый доселе страх стал надвигаться на него из мрака, из лесных дебрей, с полей, залитых зеленоватым лунным светом. Наконец усталость овладела паном Анджеем, потому что, говоря правду, всю прошлую ночь он в Упите пропьянствовал и прогулял. Но он хотел клин клином выбить, быстрой ездой стряхнуть с себя тревогу, повернулся к солдатам и скомандовал:
– Рысью!
Он понесся стрелой, а за ним весь отряд. Они мчались по лесам и пустым полям, словно тот дьявольский легион рыцарей-крестоносцев, который, как рассказывают в Жмуди, появляется в ясные лунные ночи и несется по воздуху, предвещая войну и небывалые бедствия. Топот летел вперед и назад, взмылились кони, и только тогда, когда за поворотом показались заснеженные крыши Любича, отряд убавил ходу.
Ворота были отворены настежь. Когда двор наполнили люди и кони, Кмициц удивился, что никто не вышел спросить, кто же это приехал. Он думал, что окна будут пылать огнями, что он услышит чакан Углика, скрипку или веселые клики пирующих; меж тем только в двух окнах столового покоя мерцал слабый огонек, всюду было темно, тихо и глухо. Вахмистр Сорока первый спешился, чтобы подержать ротмистру стремя.
– Ступайте спать! – сказал Кмициц. – Кто поместится в людской, пусть спит там, остальные – по конюшням. Коней поставить в риги и хлева и принести им сена из сарая.
– Слушаюсь! – ответил вахмистр.
Кмициц соскочил с коня. Дверь в сени была распахнута настежь, сени выстудились.
– Эй, там! Есть там кто?
Молчание.
– Перепились!.. – проворчал пан Анджей.
И его охватила такая ярость, что он зубами заскрежетал. По дороге сюда он трясся от гнева, думая, что застанет пьянство и гульбу, теперь эта тишина бесила его еще больше.
Он вошел в столовый покой. На большом столе, мерцая, горел красный огонек чадной масляной светильни. Струя воздуха, ворвавшись из сеней, заколебала пламя так, что с минуту пан Анджей ничего не мог pазглядеть. Только тогда, когда огонек успокоился, он увидел ряд тел, ровно вытянувшихся на полу у стены.
– Перепились насмерть, что ли? – с беспокойством пробормотал он.
Затем нетерпеливо подошел к телу, лежавшему с краю. Лица он не мог разглядеть, оно было погружено в тень, но по белому кожаному поясу и белому футляру чакана он узнал Углика и начал бесцеремонно пинать его ногой.
– Вставайте, чертовы дети, вставайте!
Но Углик лежал неподвижно, и руки его были бессильно брошены вдоль тела, а за ним лежали остальные; никто не зевнул, не шевельнулся, не проснулся, не забормотал. В ту же минуту Кмициц заметил, что все они лежат навзничь, в одинаковом положении, и сердце его сжалось от страшного предчувствия.
Подбежав к столу, он трясущейся рукой схватил светильню и приблизил ее к лицам лежащих.
Волосы встали у него дыбом на голове, такая страшная картина открылась перед его взором. Углика он смог признать только по белому поясу, потому что лицо и голова его представляли собой бесформенное, отвратительное, кровавое месиво, без глаз, носа и губ – только усищи торчали из этой страшной лужи. Кмициц посветил дальше. Следующим лежал Зенд с оскаленными зубами; в глазах его, выкатившихся из орбит, застыл предсмертный ужас. У третьего, Раницкого, глаза были закрыты, и все лицо было в белых, багровых и черных пятнах. Кмициц светил дальше… Четвертым лежал Кокосинский, самый любимый его товарищ, старый близкий сосед. Он, казалось, спокойно спал, только сбоку, на шее, виднелась огромная колотая рана. Пятым лежал великан Кульвец-Гиппоцентаврус в жупане, изодранном на груди, с иссеченным лицом. Кмициц подносил светильню к каждому лицу, и когда он поднес ее, наконец, к глазам шестого, Рекуца, ему почудилось, что веки у несчастною затрепетали от света.
Кмициц поставил светильню на пол и легонько встряхнул раненого.
– Рекуц, Рекуц! – позвал он. – Это я, Кмициц!..
У раненого затрепетало лицо, глаза и рот его то открывались, то снова закрывались.
– Это я! – сказал Кмициц.
На мгновение глаза Рекуца открылись совсем, – он узнал друга и тихо простонал:
– Ендрусь, ксендза!..
– Кто вас порубил?! – кричал Кмициц, хватаясь за голову.
– Бу-тры-мы… – раздался такой тихий голос, что он едва расслышал.
Тут Рекуц вытянулся, застыл, открытые глаза остекленели, – он умер.
В молчании подошел Кмициц к столу, поставил светильню, опустился на стул и стал водить руками по столу, как человек, который, пробудившись ото сна, сам не знает, проснулся ли он или все еще видит злые сонные грезы.
Затем он снова бросил взгляд на лежавшие во мраке тела. Холодный пот выступил у него на лбу, волосы встали дыбом, и вдруг он крикнул так страшно, что стекла задребезжали в окнах:
– Эй, сюда, кто жив, сюда!
Солдаты, которые устраивались в людской на ночлег, услышали этот крик и опрометью бросились в столовый покой. Кмициц показал им рукой на трупы, лежавшие у стены.
– Убиты! Убиты! – повторял он хриплым голосом.
Они кинулись посмотреть; некоторые из них прибежали с лучинами и стали подносить свет к лицам покойников. После первых минут потрясения шум поднялся и суматоха. Прибежали и те, что легли уже спать в хлевах и конюшнях. Весь дом запылал огнями, наполнился людьми, и в этом смятении, среди криков и возгласов, одни только убитые лежали у стены ровно и тихо, безразличные ко всему и – вопреки своей натуре – спокойные. Души покинули их тела, а тела не могли пробудить ни трубы, зовущие на бой, ни звон чар, зовущий на пир.
В шуме солдатских голосов все ясней слышались грозные и яростные клики. Кмициц, который до сих пор был точно в беспамятстве, вскочил внезапно и крикнул:
– По коням!
Все, как один, ринулись к дверям. Не прошло и получаса, как добрая сотня всадников мчалась во весь опор по широкой снежной дороге, а во главе их несся, как одержимый бесом, пан Анджей, без шапки, с саблей наголо. В ночной тишине раздавались дикие крики:
– Бей! Руби!
Луна на своем небесном пути достигла зенита, когда блеск ее стал внезапно мешаться и сливаться с красным светом, словно вырвавшимся из-под земли; небо алело все больше и больше, точно от встающей зари, пока наконец багровое зарево пожара не залило всю окрестность. Море огня бушевало над огромным застянком Бутрымов, а дикий солдат Кмицица в дыму, огне и пламени, столбом вырывавшемся вверх, крушил перепуганных и ослепших от ужаса людей.
Повскакали с постелей жители ближайших застянков. Гостевичи Дымные, Стакьяны, Гаштовты и Домашевичи собирались толпами на дорогах, перед домами и, глядя в сторону пожара, передавали из уст в уста страшную весть: «Верно, неприятель ворвался и палит Бутрымов… Это небывалый пожар!»
Гром ружейной пальбы, долетавший по временам, подтверждал это предположение.
– Идем на помощь! – кричали те, что посмелей. – Не дадим погибать братьям!
Пока старики еще только толковали об этом, молодые, которые не пошли в Россиены, чтобы зимою обмолотить хлеб, уже садились по коням. В Кракинове и в Упите стали бить в костелах в набат.
В Водоктах тихий стук в дверь разбудил панну Александру.
– Оленька, вставай! – крикнула панна Францишка Кульвец.
– Войдите, тетушка! Что там творится?
– Горят Волмонтовичи!
– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!
– Пальба слышна даже у нас, там бой! Боже, будь милостив к нам, грешным!
Оленька страшно закричала, соскочила с постели и стала поспешно набрасывать на себя платье. Девушка тряслась как в лихорадке. Одна она сразу догадалась, что это за неприятель напал на несчастных Бутрымов.
Через минуту со всего дома сбежались со слезами разбуженные женщины. Оленька бросилась на колени перед образом, они последовали ее примеру, и все стали громко читать молитву на отход души.
Не успели они прочесть и половину молитвы, как от внезапного стука затряслась входная дверь, Женщины вскочили на ноги, крик ужаса вырвался у них из груди.
– Не отпирайте! Не отпирайте!
Стук повторился с удвоенной силой, казалось, двери вот-вот сорвутся с петель. В эту минуту в толпу женщин ворвался слуга Костек.
– Паненка, – крикнул он, – кто-то стучит, отпирать или нет?
– Он там один?
– Один.
– Поди отвори!
Слуга выбежал, а панна Александра, схватив свечу, прошла в столовый покой, за ней последовали панна Францишка и все пряхи.
Только панна Александра поставила свечу на стол, как в сенях раздался лязг железного засова, скрип отпираемой двери, и перед глазами женщин показался Кмициц, страшный, черный от дыма, окровавленный, задыхающийся, с безумными глазами.
– Конь у меня пал под лесом! – крикнул он. – За мной гонятся!
Панна Александра устремила на него взор.
– Ты, пан, спалил Волмонтовичи?
– Я! Я!
Он хотел еще что-то сказать, но со стороны дороги и леса донеслись внезапно крики и конский топот, который приближался со страшной быстротой.
– Дьяволы! За моей душой!.. Хорошо же! – крикнул, как в бреду, Кмициц.
В ту же минуту панна Александра повернулась к пряхам:
– Будут спрашивать, сказать, никого нет, а теперь ступайте в людскую и принесите сюда свет! – Затем Кмицицу: – Сюда, пан! – и показала на смежную комнату.
Чуть не силком втолкнув его в открытую дверь, она тотчас ее заперла.
Тем временем вооруженные люди наполнили двор усадьбы, и в мгновение ока Бутрымы, Гостевичи, Домашевичи ворвались в дом. Увидев панну Александру, они остановились в столовом покое; стоя со свечой в руке у двери, ведущей в смежную комнату, она заслоняла от них эту дверь.
– Люди добрые! Что стряслось! Чего вам здесь надо? – спросила она, не опуская глаз перед грозными взглядами и зловещим блеском обнаженных сабель.
– Кмициц спалил Волмонтовичи! – хором крикнула шляхта. – Поубивал мужчин, женщин, детей! Кмициц это сделал!
– Мы его людей перебили, – раздался голос Юзвы Бутрыма, – а теперь хотим его головы!
– Головы его! Крови! Зарубить убийцу!
– Бегите же за ним! – воскликнула панна Александра. – Что же вы тут стоите? Бегите!
– Разве он не здесь спрятался? Мы коня нашли под лесом…
– Нет, не здесь! Дом был заперт! Ищите в конюшнях и хлевах.
– В лес ушел! – крикнул какой-то шляхтич. – Айда, братья!
– Молчать! – могучим голосом крикнул Юзва Бутрым.
Затем он подошел к панне Александре.
– Панна! – сказал он. – Не прячь его! Проклятый он человек!
Оленька подняла обе руки над головой.
– Я проклинаю его вместе с вами!
– Аминь! – крикнула шляхта. – Обыщем двор – и в лес! Мы его найдем! Айда, на разбойника!
– Айда! Айда!
Снова раздался лязг сабель и топот ног. Шляхтичи сбежали с крыльца и торопливо садились по коням. Часть их еще некоторое время обыскивала постройки, конюшни, хлева, сеновал, потом голоса стали удаляться в сторону леса.
Панна Александра прислушивалась, пока голоса не пропали совсем, после чего лихорадочно постучала в дверь комнаты, где укрыла пана Анджея.
– Никого нет! Выходи, пан!
Кмициц вышел из комнаты, шатаясь, как пьяный.
– Оленька! – начал было он.
Она встряхнула распустившимися косами, которые плащом покрыли ей спину.
– Не хочу тебя видеть, не хочу тебя знать! Бери коня и уходи отсюда!
– Оленька! – простонал Кмициц, протягивая руки.
– Кровь на твоих руках, как на Каине! – крикнула она, отпрянув от него, как от змеи. – Прочь! Навеки!
О проекте
О подписке