– Вас это интересует? Ну, видите ли, он предварительно побеседовал с упомянутым Краутсом и обстоятельно расспросил его обо всем, что касается казни. Он обещал палачу хорошо разыграть свою роль и просил не связывать ему рук. Краутс отклонил эту просьбу, хотя, как оказалось потом, мог бы вполне удовлетворить ее. Гёдель спокойно наклонился, положил голову на плаху, поглядел вверх, подмигнул палачу левым глазом: «Так удобно, господин палач?», и Краутс, обомлев, ответил: «Лучше немного вперед!» Что думаете – на это Гёдель спокойно подвинул голову немного вперед и снова спросил: «Удобно ль?» Но ответа он не услышал уже – гильотина была приведена в действие, голова упала в корзину. Краутс сознался, что поспешил с совершением казни из страха. Он сказал, что, если бы еще раз ответил преступнику, не нашел бы у себя сил исполнить свою страшную обязанность до конца… Да, случай нетипичный; но стоит только поразобраться в свидетельствах об этом диком и безумном покушении, как сразу ясно: Гёдель – душевнобольной. Поведение его с начала и до конца было ненормально.
– А какое же бывает естественное поведение у человека, которого казнят?
– Вот об этом-то я и хочу сказать! Несколько лет назад я присутствовал в Дортмунде при казни одной женщины, которая при соучастии своего возлюбленного отравила мужа и троих детей. Я знал ее еще с процесса, в котором мне самому пришлось выступать против нее в качестве обвинителя. Это была грубая, невероятно бесчувственная дама, и я в своей речи не удержался от сравнения ее с Медеей… тем более что среди присяжных находилось трое преподавателей гимназии. Но дело в том, что в Дортмунде двор, где проводят казни, находится в новой тюрьме, несколько за городом, между тем как преступницу держали в городе, в старой тюрьме. Когда ее в пять часов утра перевозили, она кричала в своей карете как бесноватая – кажется, добрую половину Дортмунда поставили на уши эти ее вопли. Я следовал с судебным врачом в другой карете, мы затыкали себе уши пальцами – без особого толка, увы. Дорога казалась нам бесконечной; когда мы наконец приехали, бедному тому доктору сделалось дурно… Сказать по правде, и я был близок к этому!
В то время, когда эту женщину вели на эшафот, ей удалось освободить связанные сзади руки, и она обхватила ими свою открытую шею. Она знала, что удар падет на шею, так что ей хотелось инстинктивно защитить это место… Троица ассистентов палача – этакие циклопы, невероятно здоровенные детины, больше похожие на мясников, – кинулись на нее и стянули ей руки. Но как только ей удавалось высвободить хоть одну руку, она с отчаянной силой схватывалась за шею и дралась ногтями, как дикая кошка. Ей казалось, покуда она держит пальцы на горле, жизнь ее не прервется… Эта позорная борьба длилась пять минут – и все это время утренний воздух звенел от ее совершенно нечеловеческих воплей… И вот у одного из помощников палача, у которого она почти отхватила палец – доктору пришлось потом ампутировать его, – лопнуло терпение; своим кулачищем он хватил ее прямо в лицо. Она рухнула без чувств, и в таком виде ее отволокли на плаху и там свершили приговор. Это – естественное поведение осужденного на казнь.
– Ну и дьявольщина, – пробормотал асессор, прячась за кружку.
– Скажете тоже, «дьявольщина». – Прокурор хмыкнул. – Уверен, и вы бы вели себя не иначе. Были вместе со мной на последней казни? Помните ее? Как-то так повели себя те, кого созерцать имели несчастие остальные наши коллеги, и те четырнадцать человек, при чьей казни по долгу службы присутствовал я. Еле живые от страха, тащились они во двор. Они не шли сами – приходилось силой волочь их по ступеням к гильотине или виселице. Всегда одно и то же; исключения очень редки. И почти всегда этот отчаянный призыв к матери, как будто она может здесь чем-нибудь помочь. Помню одного парня, который сам и убил свою мать и, тем не менее, перед самым исходом звал ее на помощь исступленно. Из этого явствует, что палач имеет дело не со взрослыми людьми, а с напуганной детворой…
– Однако, – заметил председатель, – вы совершенно уклонились от темы.
– В этом повинен референдарий, господин председатель, – сказал прокурор. – Это ему непременно захотелось послушать о Гёделе. Но вы правы. Я должен вернуться к теме. – Он опорожнил свою кружку и продолжил: – Вы согласитесь со мной, господа, что казнь на всех присутствующих производит самое черное впечатление. Мы можем сто раз повторять себе: с негодяем поступили по всей справедливости; для общества настоящая благодать, что преступнику рубят голову… Но мы никогда не можем отвертеться от мысли, что отнимаем жизнь у совершенно беззащитного человека. Иррациональный зов к матери, живо напоминающий нам о собственной детской поре, о наших матерях, в конце концов, никогда не преминет указать – мы совершаем некое постыдное дело. И все доводы в собственную пользу на время казни кажутся нам самим дурной, бессодержательной риторикой и празднословием. Ведь верно это?
– Верно, – нехотя промолвил председатель.
– Рад вашей солидарности, – сказал прокурор. – Полагаю, что и остальные держатся того же мнения. Попрошу вас помнить об этом во время моего рассказа. Итак, четыре года тому назад мне предстояло передать в руки палача разбойника Кощена. Этот парень, несмотря на свои девятнадцать лет, судился уже предварительно не один десяток раз, и его преступление было одними из самых грубых и самых низких, какое когда-либо встречалось в моей практике. Странствуя по Эйфелю, он встретил в Готвальде другого бродягу, семидесятидвухлетнего старика, и убил его дубиной, чтобы отнять последние семь грошей. В этом, конечно, нет ничего необыкновенного, но, чтобы вы имели понятие о чудовищной низости этого животного, мне необходимо прибавить, что через три дня после совершения преступления, толкаемый тем непонятными чувством, которое так часто влечет убийцу к его жертве, он вновь проходил этой безлюдной тропинкой и увидел старика, еще живого и тихо хрипящего, в том самом овраге, в который его сбросил. Человек, имеющей в душе хоть искру совести, содрогнулся бы от этого зрелища – «бежал бы в ужасе, преследуемый фуриями», как говорит мой секретарь! Но Кощен просто взял свою дубину и хватил ею по твердому кум-полу старика. Потом он еще с половину дня оставался вблизи своей жертвы, удостоверяясь, что на этот раз он окончил свое дело, обшарил повторно его карманы – пустые – и преспокойно направился своей дорогой.
Спустя несколько дней он был арестован. Сперва отпирался, а когда все улики оказались против него, решил сознаться и с редким цинизмом изложил уже знакомые вам подробности. Ну, суд продолжался недолго и, понятно, закончился смертным приговором. Верховная власть даже не воспользовалась своим правом помилования. И вот, вскоре мне вновь предстояла обязанность подготовиться к лицезрению смерти.
Было темное туманное ноябрьское утро. Казнь назначили ровно в восемь. Когда я в обществе врача прибыл на тюремный двор, палач Райндл, приехавший накануне вечером с гильотиной из Кёльна, отдавал последние распоряжения своим помощникам. Как всегда, во фраке и белом галстуке, с трудом натягивая белые лайковые перчатки на красные руки мясника, он внимательно осматривал деревянный помост и машину, приказал вбить еще несколько гвоздей, распорядился, чтобы корзину для головы подвинули немного вперед, опробовал острие ножа пальцем. И, как оно всегда и случается при свершении казни, мне вспомнилась старая революционная песенка, которую сокрушители Бастилии сложили об изобретателе убийственной машины. И вот я стоял там и нервно напевал про себя:
Чтоб не помирали мы со страху,
Громких не закатывали сцен,
Жутко добродетельную плаху
Преподнес монархам Гильотен,
Но теперь монархов песни спеты —
Мы без лести, страсти и любви
Отсекли главу Антуанетты
И башку Людовика-Луи.
Тут меня перебили – старый начальник тюрьмы подошел ко мне и доложил, что все готово. Я отдал приказ привести осужденного, и вслед затем ворота отворились. Убийцу со связанными на спине руками ввели шестеро тюремных сторожей в сопровождении духовника, напутственные слова которого Кощен, впрочем, отверг в непристойных выражениях. Он шел вразвалочку, беспечной походкой, с тем же наглым и надменным лицом, какое мы видели при разбирательстве. Испытующе посмотрел он на помост, потом его острый взгляд нашел меня. И, словно угадав мои мысли, он как-то по-особому сложил губы и стал громко насвистывать: чтоб не помирали мы со страху…
Меня мороз по коже продрал: откуда он знает эту мелодию? Его ввели по ступенькам на эшафот; по обыкновению я начал читать приговор. Это продолжалось несколько минут, и в течение этого времени я все время слышал, как он насвистывает мотивчик бастильских революционеров – мелодию, упорно переливавшуюся в моих ушах…
Наконец, закончив речь, я поднял голову и обратился к преступнику с дежурным вопросом, не хочет ли он что-нибудь заявить – вопросом, на который не ждешь ответа и вслед за которым произносишь надлежащее: «Тогда я предаю вас в руки палача». Жуткий момент – эта последняя секунда перед насильственной смертью, одинаково мучительной и для того, от кого она исходит, кто должен на нее смотреть, и для того, кому она предназначается. Этот момент остужает кровь в жилах, запирает дыхание, пробуждает на языке тяжелый призрак вкуса крови.
Тут вдруг я увидел, как убийца окинул последним взором наше небольшое собрание – духовника, врача, меня и служащих тюрьмы. Вдруг он рассмеялся пронзительным смехом и бросил нам с неописуемым презрением:
– Катитесь к дьяволу, вы, ублюдки!
Помощники палача по обыкновению бросились на него, опрокинули в одну секунду, скрутили ремнями и выдвинули вперед. Палач нажал кнопку, тяжелое лезвие с шумом скользнуло вниз, голова стукнулась лицом о дно корзины. Весь процесс чудовищно быстр.
Я услышал возле себя глубокий вздох облегчения. Он исходил от директора тюрьмы, чувствительного и слабонервного человека, который обычно после каждой казни неделю лежал больной.
– Черт побери! – воскликнул старый директор. – Я уже более тридцати лет управляю я этим учреждением, и в первый раз после такого дела мне не придется напиваться!
Когда на следующий день врач принес мне протокол для приобщения к делу, он сказал мне:
– Господин прокурор, я всю ночь думал вот о чем: ведь тот негодяй был хозяином положения, причем явным! Да, господа, то сущая правда – он был им! И когда он призвал нас катиться в ад, мы все тогда возблагодарили его за последнее освобождающее слово; против собственной воли благодарны мы ему и по сей день, когда о том случае вспоминаем. Но то ужасно, что этим освобождением от невыносимо томительной душевной муки мы обязаны беспринципному разбойнику и его площадной циничной брани. Самый низкий и жалкий гад, бравируя, возвысился над нами – безупречными судиями, представителями власти, церкви, науки, права… и всего того, ради чего мы живем и работаем!..
БерлинДекабрь 1904
О проекте
О подписке