Гаус: Пожалуйста.
Арендт: Видите ли, я происхожу из чисто академической среды. В связи с этим 1933 год произвел на меня очень глубокое впечатление. Сначала позитивное, а потом негативное. Пожалуй, я лучше скажу сначала о негативном, а потом о позитивном. Люди сегодня часто думают, что немецкие евреи были шокированы в 1933 году тем, что Гитлер пришел к власти. Что касается меня и людей моего поколения, я могу сказать, что это любопытное недоразумение. Естественно, приход Гитлера к власти – это очень плохо. Но это касается политики, а не частной жизни. Нам не нужно было ждать, пока Гитлер захватит власть, чтобы знать, что нацисты были нашими врагами! Это было совершенно очевидно по меньшей мере уже четыре года любому, если он не был совсем уж глуп. Мы также знали, что большое количество немцев были за них. Это не могло шокировать нас или удивить в 1933-м.
Гаус: Вы имеете в виду, что шок в 1933 году вызван тем, что события перешли с общеполитического уровня на личный?
Арендт: Даже не это. Хотя и это тоже. Во-первых, общеполитическое становилось личной судьбой при эмиграции. Во-вторых… Друзья «координировались» или сами вставали в строй. Проблема, личная проблема, была не в том, что делали наши враги, а в том, что делали наши друзья. На волне «координации» (Gleichschaltung[46]), которая была относительно добровольной – в любом случае не под давлением террора, – вокруг меня образовался вакуум. Я жила в интеллектуальной среде, но я знала других людей. И среди интеллектуалов «координация» была правилом. Но не среди других. И я никогда этого не забуду. Я уехала из Германии с мыслью, конечно, в некоторой степени преувеличенной: никогда больше! Я никогда больше не позволю вовлечь себя в дела интеллектуалов. Я больше не хотела иметь с этим ничего общего. И я не верила потом, что евреи или немецкие еврейские интеллектуалы могут поступать по-разному, если различались их собственные обстоятельства. Я так не считала. Я думала, что это должно быть связано с этой профессией, с интеллектуальностью. Я говорю в прошедшем времени. Теперь я знаю об этом больше.
Гаус: Я как раз собирался спросить вас, считаете ли вы так до сих пор.
Арендт: Не в той же степени. Но я все еще думаю, что суть интеллектуала в том, что он для всего может придумать идеи. Никто никогда не обвинял кого-то в том, что он «координировался», потому что заботился о своей жене и ребенке. Хуже всего то, что некоторые люди действительно верили в нацизм! Недолго, многие очень недолго. Но это означает, что они создали идеи о Гитлере, местами ужасно интересные вещи! Полностью фантастические, интересные и сложные вещи! Вещи, гораздо выше обычного уровня![47] Мне это казалось гротеском. Сегодня я могу сказать, что они были в плену у собственных идей. Вот что случилось. Но тогда, в то время, мне это было не так ясно.
Гаус: Поэтому вам стало особенно важно отойти от интеллектуальных кругов и заняться практической работой?
Арендт: Да. Положительная сторона заключается в следующем. Я поняла, что я выразила тогда одним предложением: если на тебя нападают как на еврея, надо защищаться как еврей. Не как немец, не как гражданин мира, не как поборник прав человека и так далее. Но что я могу конкретно сделать как еврей? Во-вторых, это было теперь мое четкое намерение – работать на организацию. Впервые. Работать с сионистами. Они были единственными, кто был готов. Бессмысленно было присоединяться к тем, кто ассимилировался. Кроме того, в действительности я никогда не имела с ними ничего общего. Даже до этого времени я связывала себя с еврейским вопросом. Книга о Рахели Фарнхаген[48] была закончена, когда я покинула Германию. Еврейская проблема играет в этом определенную роль. Я написала это с мыслью: «Я хочу понять». Я не обсуждала мои личные проблемы как еврей. Но теперь принадлежность к иудаизму стала моей собственной проблемой, и моя собственная проблема была политической. Чисто политической! Я хотела заниматься практической работой, всецело и только еврейской работой. С этой мыслью я потом искала работу во Франции.
Гаус: До 1940 года.
Арендт: Да.
Гаус: Потом, во время Второй мировой войны вы поехали в Соединенные Штаты Америки, где вы сейчас работаете профессором политической теории, а не философии…
Арендт: Спасибо.
Гаус: …в Чикаго. Вы живете в Нью-Йорке. Ваш муж, за которого вы вышли в 1940 году, тоже профессор, философии, в Америке. Академическое сообщество, а вы снова к нему принадлежите после разочарования 1933 года, – международное. Еще я хотел бы спросить вас, скучаете ли вы по догитлеровской Европе, которой уже никогда больше не будет. Когда вы вернулись в Европу, что, по вашему мнению, остается прежним и что безвозвратно утеряно?
Арендт: Европа догитлеровского периода? Я бы не хотела вернуться, скажу я вам. Что остается? Остается язык.
Гаус: Много это значит для вас?
Арендт: Много. Я всегда сознательно отказывалась терять родной язык. Я всегда поддерживала определенную дистанцию как по отношению к французскому, на котором я потом говорила очень хорошо, так и по отношению к английскому, на котором я сейчас пишу.
Гаус: Я хотел вас об этом спросить. Сейчас вы пишете на английском?
Арендт: Я пишу на английском, но я никогда не теряла чувство дистанции по отношению к нему. Есть огромная разница между родным языком и любым другим. Для себя я определяю это необычайно просто: немалую часть немецкой поэзии я знаю наизусть на немецком; эти стихи всегда живут в глубине моего сознания. Я никогда не смогу сделать этого снова. Я делаю такие вещи на немецком, какие никогда не позволю себе в английском. На самом деле иногда я делаю их и на английском тоже, потому что стала смелее, но в целом я сохраняю определенную дистанцию. Немецкий язык – это главная вещь, которая осталась и которую я всегда сознательно хранила.
Гаус: Даже в самое горькое время?
Арендт: Всегда. Я думала: что делать? Это же не немецкий язык сошел с ума. И во-вторых, родному языку нет замены. Люди могут забыть родной язык. Это правда, я с этим встречалась. Есть люди, которые говорят на новом языке лучше, чем я. Я все еще говорю с заметным акцентом, я часто говорю не идиоматически. Они могут делать все эти вещи правильно. Но они делают это на языке, в котором одно клише погоняет другое, потому что продуктивность его, доступная родному языку, исчезает, когда забываешь этот язык.
Гаус: Случаи, когда родной язык был забыт: считаете ли вы, что это следствие вытеснения?
Арендт: Да, очень часто. Я видела это в людях как результат шока. Знаете, решающим был не 1933 год, по крайней мере, для меня. Решающим был день, когда мы узнали про Освенцим.
Гаус: Когда это было?
Арендт: Это было в 1943 году. И мы сначала не поверили – хотя я и мой муж всегда говорили, что от них можно было ожидать чего угодно. Но мы не поверили, потому что с военной точки зрения это было ненужно и необоснованно. Мой муж – бывший военный историк, он понимает что-то в этом деле. Он сказал, не будь легковерной, не принимай эти истории за чистую монету. Они не могут зайти так далеко. И потом, спустя полгода, мы поверили, потому что у нас были доказательства. Это был настоящий шок. Прежде мы говорили: хорошо, есть враги. Это совершенно естественно. Почему у людей не может быть врагов? Но это было другое. Тут же как будто разверзлась пропасть. Потому что мы думали, что все можно как-то исправить, поскольку в политике в определенный момент все можно исправить. Но не так. Этого не должно было случиться. И я имею в виду не количество жертв. Я говорю о методе, поставленном на поток производстве трупов и так далее – нет нужды распространяться об этом. Этого не должно было произойти. Случилось что-то, с чем мы не можем смириться. Никто не может. Обо всем остальном, что произошло, я должна сказать, что это было иногда тяжело: мы были очень бедны, нас преследовали, мы вынуждены были бежать, всеми правдами и неправдами нам пришлось через это пройти и так далее. Вот как это было. Но мы были молоды. Было даже немного весело – не могу этого отрицать. Но не это. Это было что-то совершенно другое. Лично я могла принять все, кроме этого.
Гаус: Госпожа Арендт, я хотел бы узнать, как изменилось с 1945 года ваше мнение о послевоенной Германии, куда вы часто приезжали и где были опубликованы самые важные ваши работы.
Арендт: Впервые я вернулась в Германию в 1949 году, на службу еврейской организации по восстановлению еврейского культурного наследия, по большей части книг. Я приехала по доброй воле. Мои мысли после 1945 года были такими: что бы ни случилось в 1933 году, это действительно не важно в свете того, что произошло после. Конечно, измена друзей, откровенно говоря…
Гаус: …которую испытали вы лично…
Арендт: Конечно. Но если кто-то по-настоящему стал нацистом и писал об этом статьи, он не должен быть сохранять верность по отношению ко мне лично. Я все равно не стала бы с ним разговаривать. Ему не нужно было поддерживать со мной связь, потому что для меня его больше не существовало. Это совершенно ясно. Но они не все убийцы. Были люди, которые попались в собственную ловушку, как я бы сказала сегодня. Они не желали того, что произошло после. Так, мне кажется, что основа для общения должна была образоваться прежде всего в пропасти Освенцима. И это касается многих личных отношений. Я ругалась с людьми: я не особенно милая и не то чтобы очень вежливая, я говорю то, что думаю. Но так или иначе все встало на свои места для большинства людей. Как я говорила, эти люди верили нацистам несколько месяцев, в худшем случае – несколько лет, но они не убийцы и не доносчики. Люди, как я говорила, которые «создали идею» о Гитлере. Но, в общем, самый значимый опыт по возвращении в Германию – не считая опыта узнавания, который всегда служит поворотным моментом в греческих трагедиях – это переживание сильных эмоций. И потом это была возможность услышать немецкий на улицах. Для меня это была неописуемая радость.
Гаус: Такой была ваша реакция, когда вы приехали в 1949 году?
Арендт: Более или менее. И сегодня, когда все вернулось на свои места, дистанция, которую я ощущаю, стала больше, чем раньше, когда я воспринимала те вещи очень эмоционально.
Гаус: Потому что все вернулось на свои места слишком быстро, по вашему мнению?
Арендт: Да. И часто на то место, с которым я не согласна. Но я не чувствую себя ответственной за это. Я теперь смотрю на это извне. И это означает, что я гораздо меньше вовлечена, чем тогда. Возможно, из-за времени. Послушайте, пятнадцать лет – это не шутка!
Гаус: Вы стали более равнодушны?
Арендт: Дистанцирована… равнодушна – это слишком. Но есть дистанция.
Гаус: Госпожа Арендт, ваша книга о процессе над Эйхманом в Иерусалиме была опубликована этой осенью в ФРГ. Со времени ее публикации в Америке вашу книгу горячо обсуждали. Особенно с еврейской стороны прозвучали возражения, которые, как вы говорите, частично основываются на неверном понимании и частично на умышленной политической кампании. Прежде всего, людей оскорбил поднимаемый вами вопрос, насколько евреи сами виноваты в их пассивном приятии массовых убийств в Германии или насколько сотрудничество определенных еврейских советов практически раскрывает их собственную вину. В любом случае к портрету Ханны Арендт, так сказать, эта книга ставит ряд вопросов. Если можно, я начну с такого: критика, что в вашей книге не хватает любви к евреям, болезненна для вас?
Арендт: Прежде всего, я должна, при всем дружелюбии, заметить, что вы сами стали жертвой этой кампании. Нигде в моей книге я не обвиняю еврейский народ в непротивлении. Другие делали это на процессе Эйхмана, а именно господин Хауснер из израильской прокуратуры. Я назвала такие вопросы, обращенные к свидетелям в Иерусалиме глупыми и жестокими.
Гаус: Я читал книгу. Я знаю это. Но часть критики основывается на тоне, каким написаны многие пассажи.
Арендт: Ладно, это другое дело. Что я могу сказать? Кроме того, я не хочу что-то говорить. Если люди думают, что можно написать об этих вещах торжественным тоном… Смотрите, есть люди, которые обиделись – и в какой-то степени я могу это понять, – что, например, я все еще могу смеяться. Но я действительно считала, что Эйхман – дурак. Я расскажу вам: я читала стенограмму его допроса, три тысячи шестьсот страниц, читала ее очень внимательно, и я не знаю, сколько раз я смеялась – и громко! У многих такая реакция вызвала неприязнь. Я ничего не могу с этим поделать. Но я знаю одну вещь: за три минуты до смерти я, возможно, снова засмеюсь. И это, говорят они, тон. Что тон голоса особенно ироничен – полная правда. Тон же в этом случае действительно личный. Когда люди упрекают меня в обвинении еврейского народа, это злобная ложь и пропаганда, и ничего больше. Однако недовольство тоном – это недовольство лично мною. И я не могу с этим ничего поделать.
Гаус: Вы готовы смириться с этим?
Арендт: Да, готова. Что еще можно сделать? Я не могу сказать людям: вы меня неправильно поняли и на самом деле в душе у меня происходит то-то и то-то. Это смешно.
Гаус: В связи с этим я бы хотел вернуться к вашему заявлению. Вы сказали: «Я никогда в моей жизни не „любила“ людей или общества: ни немцев, ни французов, ни американцев, ни рабочий класс или что-то в этом роде. Я в действительности люблю только моих друзей, и это единственный род любви, который я знаю и в который верю, – это любовь к конкретным людям. Более того, эта „любовь к евреям“ кажется мне, поскольку я сама еврейка, чем-то довольно подозрительным»[49]. Можно я кое-что спрошу? Как политически действующее существо, не нуждается ли человек в привязанности к группе, привязанности, которая до некоторой степени может называться любовью? Вы не боитесь, что ваше отношение может быть политически бесплодным?
Арендт: Нет. Надо сказать, это другое отношение, которое политически бесплодно. В первую очередь, принадлежность к группе – это естественное состояние. Ты всегда принадлежишь к некоей группе по рождению. Но принадлежать к группе так, как вы подразумеваете, в другом смысле, означает создать организованную группу или присоединиться к ней, а это что-то совсем другое. Этот вид организации связан с отношением к миру. Люди, которых организуют, имеют нечто общее, что обычно называется интересами. Непосредственно личное отношение, где можно говорить о любви, конечно, существует прежде всего в настоящей любви и в определенном смысле в дружбе. Там напрямую обращаешься к личности, независимо от отношения к миру. Так, люди в самых противоположных организациях могут оставаться друзьями. Но если вы путаете эти вещи, если вы приносите любовь на стол переговоров, грубо говоря, я считаю это фатальным.
Гаус: Вы находите это аполитичным?
Арендт: Я нахожу это аполитичным. Я нахожу это безмирным. И я действительно считаю это огромной катастрофой. Я признаю, что евреи – классический пример безмирного народа, сохранявшегося тысячелетиями.
Гаус: «Мир» понимается в смысле вашей терминологии как пространство для политики.
Арендт: Как пространство для политики.
Гаус: Таким образом евреи – аполитичны?
Арендт: Я бы не сказала об этом именно так, потому что общины бывали, конечно, до определенной степени также политическими. Еврейская религия – это национальная религия. Но понятие политического было применимо только с большими оговорками. Эта безмирность, от которой евреи страдали, пребывая в рассеянии, и которая – как у всех народов-парий – создает особенное тепло среди тех, кто к ним принадлежит, изменилась с основанием государства Израиль.
Гаус: Было ли что-то утеряно, то есть что-то, о чем вы жалеете?
Арендт: Да, за свободу платят дорого. Специфически еврейская человечность, основанная на их безмирности, была чем-то очень прекрасным. Вы слишком молоды, чтобы это испытать. Но это было что-то очень прекрасное, это стояние вне всех социальных связей, полная открытость ума и отсутствие предубеждений, которое я испытала, особенно с моей матерью, так же относилось ко всему еврейскому сообществу. Конечно, многое с тех пор было потеряно. За освобождение приходится платить. Я однажды сказала в моей речи о Лессинге…
Гаус: в Гамбурге в 1959 году…[50]Арендт: Да, там я сказала, что «человечность… никогда еще не переживала час освобождения даже на минуту». Видите, что это произошло и с нами.
Гаус: Вы не хотели бы изменить это?
Арендт: Нет. Я знаю, что за свободу надо платить высокую цену. Но я не могу сказать, что мне нравится за нее платить.
Гаус: Госпожа Арендт, не считаете ли вы своим долгом – публиковать все, к чему вы пришли в результате политико-философских размышлений или социологического анализа? Или есть причины молчать о чем-то, что вы знаете?
Арендт: Да, это очень тяжелая проблема. Она лежит в основе единственного вопроса, который меня интересует во всей полемике о книге об Эйхмане. Но это вопрос, который никогда бы не встал, если бы я не подняла его. Это единственный серьезный вопрос, все остальное – пустая пропаганда. Итак, fiat veritas, et pereat mundus [пусть даже рухнет мир, но истина должна восторжествовать]? Но книга об Эйхмане де-факто даже не касалась этих вещей. Книга на самом деле не задевает ничьих легитимных интересов. Она была только задумана такой.
Гаус: Вы должны оставить вопрос о том, что легитимно, открытым для обсуждения.
Арендт: Да, действительно. Вы правы. Вопрос о том, что легитимно, все еще открыт для обсуждения. Я вероятно под «легитимностью» имею в виду нечто другое, чем еврейские организации. Но давайте предположим, что на кону были реальные интересы, которые даже я признаю.
Гаус: Можно ли умолчать об истине?
Арендт: Могла ли я? Да! Конечно, я могла написать это… Но смотрите, кто-то спросил меня, если я принимала участие в том или этом, разве я не должна была написать книгу об Эйхмане по-другому? Я ответила: Нет. Я столкнулась с выбором: писать или не писать. Потому что можно держать язык за зубами.
Гаус: Да.
Арендт: Не всегда надо говорить. Но сейчас мы пришли к вопросу, который в XVIII веке называли «правда факта». Это действительно вопрос правды факта. Это не вопрос мнений. Исторические науки в университетах являются хранителями правды факта.
Гаус: Они не всегда были лучшими.
Арендт: Нет. Они потерпели крах. Они контролируются государством. Мне рассказывали, что историк заметил по поводу какой-то книги об истоках Первой мировой войны: «Я никому не дам запятнать память о таком духоподъемном времени!» Вот человек, который не знает, кто он такой. Но это не так интересно. Де-факто он хранитель исторической правды, правды фактов. И мы знаем, как важны эти хранители на примере большевиков, где история переписывалась каждые пять лет и факты остаются неизвестными: например, что был когда-то Троцкий. Это то, чего мы хотим? В этом заинтересовано правительство?
Гаус
О проекте
О подписке