Мы любили с Женей перебегать обкомовскую площадь посредине, где это почему-то не разрешалось. Торжественная и пустынная, она блестела вечером под фонарями; с одного края ее – все в электричестве здание обкома с черными мраморными колоннами, с другого – кирпичный недостроенный театр за деревьями. Отсюда к маслозаводу шла улица, как туннель: деревья над головой смыкались с домами, и балконы второго этажа были посреди зелени.
А под деревьями стояли парочки и, затихнув, ждали, пока мимо них пройдут… Их нет теперь, этих улиц. После войны отстроят новый город, родятся в нем люди и вот таким будут знать и любить его с детства. Но тот город, в котором родились мы, бегали в школу, влюблялись впервые, – того города уже нет. Он погиб под бомбами, взорван немцами при отступлении и живет только в нашей памяти. Не будет нас, не станет и его, даже если сохранятся фотографии. С холодной точностью воспроизводя вид зданий, они не передают то, что знали в нем и любили мы. А главное, в новых людях, когда они со спокойным любопытством будут смотреть на эти фотографии, не вздрогнет и не отзовется то, что отзывается в каждом из нас, лишь только коснешься воспоминания. Очевидно, с каждым поколением навсегда уходит неповторимая жизнь. И с каждым новым поколением рождается новая.
– …Понимаешь, – говорит Никольский, – пришла она провожать меня на вокзал. Чистая такая, широкий белоснежный воротничок на платье, глаза ясные, чистые. И двух братьев за руки держит. Принаряженные мальчики. Словно ничего не случилось, словно войны нет. А тут солдаты. Девушка-санинструктор в красноармейских засаленных штанах пробежала с котелком, так глянула на Наташу, на ее белый воротничок, на братьев, что мне стыдно стало. А Наташа как будто ничего этого не видит, смотрит на меня спокойными, ясными глазами. Может быть, я все это наивно говорю. Но когда я увидел, как санинструктор подбежала к теплушке, а оттуда сразу протянулось к ней, наверное, двадцать солдатских рук… Я не знаю, как объяснить тебе, но только это и есть самое главное в жизни.
А она чужая была там среди всех и, главное, не тяготилась этим. Мы говорили до войны: порядочность, честность. А ведь на фронте эти понятия совсем иначе выглядят. Я тебе правду скажу: с Наташей мы даже не целовались. Ни разу. И никому она не позволяла себя целовать, я знаю. Но я думаю: смогла бы она быть на фронте, как та девушка-санинструктор, как Рита? Ведь в этом сейчас вся порядочность и честность. И для меня это сейчас главное в человеке.
Он, пожалуй, красив: высокий лоб, курчавые виски, длинные пальцы одаренного человека. И рост хороший. Но было бы легче, если б не Бабин нравился Рите, а вот он…
За спиной Никольского постепенно светлеет: что-то горит на левом фланге. Меж стеблей становятся видны комья земли, освещенные с одной стороны. Свет пожара мешается с лунным светом. И хорошо в тишине слышны голоса Риты и Маклецова.
Мне хочется, чтобы Никольский ушел, а он сидит и смотрит на меня.
– Как думаешь, – немного погодя спрашивает он, – будет немец сегодня наступать?
Каждую ночь на плацдарме, когда расходятся спать, кто-нибудь вслух спрашивает об этом. Весь наш плацдарм – полтора километра по фронту, километр в глубину, а позади – Днестр. И мы стали немного суеверными. Как правило, мы не говорим наверняка: «Нет». На всякий случай, словно не желая испытывать судьбу, мы говорим: «А черт его знает». Но сегодня у меня плохое настроение.
– Ни черта он не будет наступать! – говорю я.
Он сидит еще некоторое время и уходит наконец.
Тогда я иду к Бабину.
Горбоносый Маклецов в своей фуражке на затылке сидит на бруствере с гитарой, наигрывает что-то неопределенное. Бабин обнял здоровое колено, с закрытыми глазами посасывает короткую трубочку. У ног его, положив морду на лапы, – овчарка. Когда я подхожу, она приоткрывает один глаз и снова закрывает его. Я здороваюсь, сажусь. Рита внезапно потянулась всей спиной, портупея косо врезалась в грудь.
– Хорошо здесь, комбат. Даже воздух другой. Знаешь, если долго лежать в госпитале, в самом деле заболеть можно. Я видела таких: на фронте водку хлестали, а там у них язва желудка открывается. Один погиб смертью храбрых от воспаления легких. В войну! – У Риты зябко поежились полные плечи. – Помнишь, у Островского Аркашка Счастливцев рассказывает, как жил у родственников: в час обедают, после обеда спят до пяти, потом чай пьют со сливками. И мысль: а не повеситься ли?
– А чего, правильно, – оживился Маклецов. – Это я по себе лично знаю. У нас в палате один лейтенант…
Бабин вынул трубку изо рта. Смеясь одними глазами, спросил:
– Обожди, Маклецов, ты «Лес» читал?
– Я за войну ни одной книги не прочел, – сказал Маклецов с достоинством.
– Ну, это тебе полагалось еще до войны прочесть.
– А раз полагалось, значит прочел.
– Все-таки читал или не читал?
– Да что вы навалились, товарищ комбат, всякую инициативу сковываете! Лес. Я в сорок первом году в окружении в таких лесах воевал, какие тому Островскому сроду не снились!..
Бабин смотрел на него, любуясь. И вдруг захохотал от души.
– Да нет, в самом деле, – растерялся Маклецов, оглядываясь за поддержкой на меня и на Риту. – Я в этих лесах ревматизмом на всю жизнь запасся, а вы мне Островским глаза колете.
– Молодец, – сказал Бабин. – Вот за это тебя ценю.
Маклецов окончательно растерялся.
Из землянки вышел начальник штаба капитан Зыбуновский, в суконной фуражке, в шинели, застегнутой на все пуговицы, с замкнутым выражением лица. Сел, передвинув полевую сумку на живот, достал какие-то бумаги. Сразу стало скучно.
– В роте у Кондакова все больны малярией. – Он поднял глаза на Риту и опустил. – В роте у Маклецова, – Зыбуновский посмотрел на гитару, которую держал Маклецов, – осталось не более пяти здоровых…
– Можете не подсчитывать, – оборвала Рита; при виде Зыбуновского у нее в глазах появляется электричество. – Эти пять тоже заболеют. Если их не убьет прежде.
Странный человек Зыбуновский. Добросовестный очень, исполнительный на редкость, сам лазает по передовой, подвергая себя опасности. Вдобавок от малярии у него что-то с печенью, и он страшно мучится. И все же не дай бог быть под его командованием! Есть люди, которые всю жизнь борются с непорядком в мелочах. Заметит Зыбуновский какой-нибудь непорядок – и страдает, и зудит, и зудит, и борется. А то, что война идет, этого он как будто даже не замечает.
– Непонятная постановка вопроса, – говорит Зыбуновский терпеливо. – Я не медик, но я тоже мог бы сказать: «И эти заболеют». Но я так не говорю, потому что мы обязаны бороться с малярией.
– А я говорю! От малярии лекарство одно: перемена места. Ясно вам? Возьмем эти высоты, двинемся вперед – забудем про малярию.
Зыбуновский ногтем выправил завернувшийся уголок бумаги. Сказал тихо, как всегда, когда на него повышают голос:
– Этой задачи командование сейчас перед нами не ставит. А с малярией мы должны бороться имеющимися у нас средствами. Есть акрихин, есть, видимо, еще какие-то лекарства…
Рита спросила:
– Вы женаты, Зыбуновский?
– Я не понимаю, при чем тут моя жена, – помолчав, сказал Зыбуновский совсем тихо.
– Жалко мне ее, вот что.
Зыбуновский сложил бумаги, встал:
– Я могу уйти.
Бабин, который все это время посасывал трубку, опершись широким подбородком о колено, приоткрыл один глаз. Он остро блестел.
– Вот человек, – сказала Рита, когда начальник штаба ушел. – Обязательно перебьет настроение. Спой, Афанасий.
– Это я могу.
И Маклецов, закрыв глаза, сильней зазвенел струнами. Запел он, конечно, свою любимую, про то, как «оба молодые, оба Пети, оба гнали немцев по полям».
И один снарядом был контужен,
И гранатой ранен был другой,
Завязали бинт ему потуже,
Чтобы жил товарищ дорогой.
В этом особенно жалостливом месте Маклецов даже сфальшивил от усердия.
– Афанасий! – крикнула Рита, показав на свое маленькое ухо.
– Я тоже заметил, – сказал Бабин, обрадовавшись и боясь, что ему не поверят. – Честное слово, слышал. Вот в этом месте.
Он хотел пропеть, но было тихо, все смотрели на него.
– Ну вас к черту!
– Разрешите доложить, товарищ комбат? – Рита сидя козырнула, приложив руку к своему беретику. – Ничего такого вы слышать не могли по причине полного отсутствия слуха.
– Ладно, – сказал Бабин. – Вольно!
Но самолюбие его было задето. Я все время присматриваюсь к Бабину. Малярия здорово высушила его. Лицо стало жестче, виски запали. Особенно плечи похудели и руки с широкими запястьями. Он просто некрасив сейчас. Я ловлю себя на том, что мне это приятно. И отворачиваюсь. Ведь есть же в нем что-то, чего нет во мне!
– Давай, Афанасий, грустную споем, – говорит Рита.
Мне тоже отчего-то грустно. Может, оттого, что она рядом.
Вздохнув, Рита поет негромко, а Маклецов мягко вторит ей:
Чopнii брови, кapii очi,
Темнi як нiчка, яснi як день…
Она сидит напротив меня на бруствере, свесив ноги в коротких сапожках, зажав руки в коленях. Глаза, затуманенные песней, влажны. Я не знаю, хорош ли голос у Риты, только что-то происходит в душе у меня.
Ой, очi, очi,
Очi дiвочi,
Де ви навчились зводить людей?..
Может быть, это ночь виновата южная, может, песня, но скажи сейчас отдать жизнь – отдам с радостью!
Маклецов ладонью зажимает струны, и я слышу приближающееся к нам тяжелое дыхание двух людей и шуршание плащ-палатки о стебли.
В плащ-палатке, расширяющейся книзу, – офицер, невысокий, в фуражке. Сопровождает его солдат с автоматом и вещмешком за плечом. Подойдя, офицер обежал всех глазами, остановился на Бабине.
– Комбат Бабин?
– Бабин.
– Будем знакомиться. Брыль. Прибыл к тебе замполитом.
И, козырнув, подал руку. Бабин пожал ее, не вставая. Овчарка все время следила, подняв голову с лап.
– Учти, – сказал Бабин, смеясь одними глазами, и вытер мундштук трубки, блестевший от слюны, – три замполита было у меня. Трех пережил.
– Учту, – сказал Брыль. – Нарочно надуюсь и переживу тебя. Особенно если покормишь.
И улыбнулся широким ртом, обнажив мелкие, тесно составленные зубы. Он явно понравился Бабину. Есть безошибочный барометр: ординарец комбата Фроликов. Обычно прижимистый по части продуктов, он вдруг появился словно из-под земли, осчастливил всех улыбкой и побежал готовить ужин.
Брыль кладет на землю шинель, которую до этого нес на руке под плащ-палаткой, кивает автоматчику, и тот ставит на землю вещмешок. Здороваясь с Ритой, он опять козырнул:
– Брыль.
Среди нас, желтых от малярии, он, полнокровный, выбритый, свежий, выглядит человеком из другого мира.
– На плацдарме еще не были, товарищ капитан? – спросил Маклецов, присматриваясь к нему.
– Не был. А что?
– Значит, еще заболеете малярией, – сказал Маклецов удовлетворенно.
Я встал.
– Ты куда, Мотовилов? – окликнул Бабин.
– Кто Мотовилов? – Брыль быстро обернулся. – Ты?
– Я.
– Ну вот видишь, вполне мог забыть.
Передвинув на колено полевую сумку, туго набитую, как у всех политработников, он достает два письма-треугольничка.
– Держи!
И пока он достает их и отдает мне, все смотрят на его полевую сумку и ждут. Но больше никому писем нет.
– Оставайся, – говорит Бабин. – Ром есть.
Я чувствую на себе взгляд Риты. Мне хочется остаться.
– Спать пойду, – говорю я, зевнув для убедительности. И иду к себе, один под звездным южным небом. А в душе все еще звучит: «Ой, oчi, очi, очi дiвочi, де ви навчились зводить людей?..»
О проекте
О подписке