В Калининграде. Это что ж такое? Кенигсберг? Могила Канта. Вещь в себе и прочий идеализм. А еще? Боже мой, мы ведь проходили этого чертова Канта, но кроме вещей в себе… Да и что сие означало? Неужели я так-таки ничегошеньки не помню? “Критика чистого разума”, настольная книга любимого зятя, одна из, настольных книг у него десятки, если б не sister, потихоньку подбирающая раскиданные брошюры и фолианты, в основном, фолианты, брошюр зятек не жалует, и расставляющая их по местам, вся библиотека превратилась бы в настольную, дом был бы завален открытыми на той или иной странице томами, ибо драгоценный зятек читает по десять книг одновременно, оставляет одну и переходит к другой, даже не удосуживаясь вложить закладку и захлопнуть, этим опять-таки занимается его верная жена, которая закладывает страницы тонкими полосочками картона – одной, другой, третьей, поскольку супруг изучает не только разные литературные произведения (труды, трактаты, монографии), но и в нескольких местах каждое, в конце концов, книга вся ощетинивается закладками, кажется, что у нее, бедняжки, столько раз брошенной, волосы стали дыбом от переживаний. (Заметим в скобках, что сама Пенелопа закладывала страницы многострадальных изданий, попавших ей в руки, множеством разнообразных предметов, от пилки для ногтей до диванной подушки). Закладки sister мастерит сама, это священнодействие тоже достойно лицезрения. Как аккуратно она разлиновывает картонку, отмерив миллиметры линейкой, с какой точностью вырезает, не дай бог, одна полосочка окажется на волосок шире другой, мир рухнет, не вынеся подобного нарушения гармонии! Жуткая педантесса, удивительно, что любительница Канта не она, тот ведь тоже был педантом, гулял каждый день по одному маршруту, выходил минута в минуту – так, во всяком случае, рассказывал зятек… Или это не про Канта? Про него, про него. Да уж, Кант и сестричка живо нашли бы общий язык, она ведь хлеще старикана. СтариКанта. Вспомнить только, как она писала конспекты, готовясь к экзаменам. I, П, Ш римские, потом 1, 2, 3 арабские, потом а, в, с, А, В, С, или нет, сначала А, В, С, потом а, в, с, квадратные скобки, круглые скобки… а еще стихи пишет! И что поразительно, вполне беспорядочные, с путаным ритмом и подозрительными рифмами, хотя уместнее было б нечто вроде:
1. Ветер брел, спотыкаясь.
2. Застарелый сугроб был мерзок, как подгоревшее сало.
3. Другой (развороченный)… нет, лучше квадратные скобки или косые… другой \развороченный\ бел, как Каин, пришедший на исповедь…
– Анико – замечательный человек. Ты к ней несправедлива, – сказал Эдгар-Гарегин, выжимая сцепление, а может, переключая скорость, кто ее знает, эту механику, Пенелопа, во всяком случае, имела о ней понятие весьма смутное, ну нажимают на какие-то штуки – педали, кнопки, чего-то там еще, и машина едет… Однако! Каков нахал!
– Не надо! Не надо защищать от меня мою родную сестру! – воскликнула Пенелопа, воздевая руки к небу, то есть к потолку. Или крыше? И то, и другое звучит одинаково нелепо, но третьего вроде не дано? Может, изнутри потолок, а снаружи крыша? При подобном подходе выражение “крыша поехала” выглядит сомнительным, правильнее было б “поехал потолок”. У тебя что, парень, потолок поехал? Пенелопа хихикнула.
– А что Анико поделывает? – спросил владелец “Мерседеса”, барабаня пальцами по рулю и сердито поглядывая на навсегда, видимо, покрасневший светофор – вот балда, не способен отличить “Мерседес” от “Москвича”, гаишники и те умнее.
– Анико в Москве со своим Нико.
– Ее мужа зовут Нико?
– Ага. Она и замуж за него потому вышла. Ради рифмы. Она же поэтесса, – сказала Пенелопа, изрядно покривив при этом душой, поскольку в действительности никто не называл зятька Нико, кроме разве что самой Анико, впрочем, и Анико его так не называла, а звала нежно и трепетно Николиком. Николик! Пенелопа фыркнула. Как младенца. В крайнем случае, дитя ползунково-ходункового возраста. Сюсюканье и абракадабра, как сказал поэт. Или писатель, а может, сатирик, поди вспомни, но кто-то определенно сказал. Николик! Все прочие называли Николика попросту Колей, а Пенелопа обрубила покороче – Ник. Так что Анико и Нико на самом деле не существовало, хотя звучало неплохо. Правда, немного по-грузински. Та-ра-ра-ра-ри-ра-ра-ра-ри-ра-ри, где же ты, моя Анико? Отличное имя. Анаит, богиня охоты, краса языческого пантеона, а дальше крути, как хочешь – Ано, Анико, Анаида, Ида, Анна, Анка, Энн, чуть ли не Анук. Эме. Sister и похожа на Анук Эме, только лоб у нее повыше, и волосы попышнее. Правда, Анук ее никто не называет – странное упущение. Пенелопа любила изощряться в именах и прозваниях, особенно ловко это у нее получалось в детстве, она изобретала совершенно непроизносимые буквосочетания, которыми обзывала ошеломленных родственников, окружающие долго и нудно осваивали ее словарь имен собственных, но пока им удавалось выучить очередное творение неугомонного ребенка, последний отказывался от поднадоевших кличек и придумывал новые. Сестру она звала и Энн, и Анитрой, и Идунчик, и Анулик, и – в суровые минуты – Анаит, в очень суровые – Анакондой и Анахронизмой, но до Анук почему-то не додумалась. Удивительно. Наверно, слишком много было возможностей. Отличное имя. Откровенно говоря, в глубине души Пенелопа придерживалась – ну не то чтоб совсем не такого мнения, но и не совсем такого. Несмотря на свои жалобы и критические высказывания в адрес греческих предков, она была довольна тем, что Пенелопой звали не старшую бабушку, а младшую, в противном случае, произошла бы рокировка, и Пенелопой назвали б sister, а Пенелопу – скучно и банально – Анаит. Подумаешь, богиня охоты. Таких богинь в каждом доме по десятку. Конечно, где-нибудь в Пелопонессе наверняка полно Пенелоп, не Пелопонесс, а Пенелопонесс, но тут, в Араратской долине…
– Завтра пятница, – значительно обронил владелец “Мерседеса”, огибая Лебединое озеро и выезжая на Саят-Нова.
– Ну и что? – беззаботно вскинула брови Пенелопа. Занятия прекратились неделю назад, и до весны рабочих дней не предвиделось, сплошные выходные, никаких понедельников, вторников, пятниц.
– По пятницам обычно митинг, – туманно пояснил ее собеседник. – По крайней мере, бывал. В прошлый мой приезд…
– Какой еще митинг?
– Манучаряновский.
– Партии обиженных?
Обиженных, отверженных, униженных и оскорбленных. Еще бы не обидеться, не унизиться и не оскорбиться, власть ведь отняли, отогнали от кормушки.
– Вы, женщины, все упрощаете, – нравоучительно заметил Эдгар-Гарегин. – Власть у него была, и какая!
– Серый кардинал.
– Ну и чего еще он мог хотеть?
– Стать красным, – вздохнула Пенелопа. Или фиолетовым, как они там одеваются? Она напрягла память, вроде в каком-то фильме кардинал Ришелье был облачен в нечто фиолетовое, даже прищурилась, но цветовая гамма не проступала, виделась лишь седая бородка на темном фоне, черно-белое кино, словно барахлит антенна…
– К тому же Манучарян – бессребреник, – продолжал рассуждать Эдгар-Гарегин, всматриваясь в выбитый асфальт. – Я знаю людей, которые бывали у него дома и…
– Остряк он, – перебила его Пенелопа. – Юморист. Жванецкий. Или Задорнов. Слышала я как-то летом его речь, проходила мимо. Публика ха-ха, хи-хи, аплодисменты. Интересно же послушать, кто у кого что украл. Не соображают, что у них-то самих и украли. Стадо баранов. Посмеялись и разошлись. Жоховурд… И вообще, не морочь мне голову своей политикой, к черту, надоело!
– Нда, – вздохнул ностальгически Гарегин-Эдгар. – Кто бы мог подумать, что все так обернется. А помнишь, Пенелопа, как мы с тобой тут шагали, тогда, в феврале?
– Ничего не помню, ничего не знаю, – сердито буркнула Пенелопа, но машинально кинула взгляд на бурую решетку – они уже ехали вверх по Баграмяна – за которой стоял бывший ЦК. Стоял, сидел, восседал и теперь сидит, правда, в креслах пожестче, но не на нарах, такой это народ, в огне не горит, в воде не тонет, только дедушка Сталин находил на них управу, этим, видно, и снискал любовь масс, кто еще так запросто расстреливал начальство, да и вакансии освобождались почем зря… Вот здесь, вдоль решетки, редкой цепью стояли солдаты, совсем молоденькие, смотрели недоуменно, некоторые с любопытством, а они с Эдгаром-Гарегином бодро шагали от угла Прошяна, где улица была перегорожена, и автобусы останавливались, извергая веселую разноцветную человеческую массу, которая гордо именовала себя народом. Дальше все шли пешком, порознь, по двое-трое, реже группами, проходили мимо немого, вернее, безгласного Верховного Совета, тихо фрондирующей Академии Наук и оцепленного защитничками отечества – в данном случае, их правильнее было б называть защитничками от отечества – “ихнего паршивого ЦК”. Пенелопа ясно помнила два чувства разного порядка, оба теперь такие далекие, сливаясь, они создавали ощущение праздника, одно, проистекавшее из новизны ситуации – идут вдвоем, вместе, открыто, не таясь, иногда даже берясь за руки, и другое… А другое? Порыв национального чувства? Неужели, не может быть, чертовщина, чушь, чепуха!.. ну если уж очень-очень, совсем честно и откровенно, то да, национального – мы, армянский народ, мы, умные, древние, творцы и художники, наш язык, наши храмы, наши манускрипты, наши Маштоц и Нарекаци… Было, было. Однако, это не все, еще и беззастенчивое наслаждение стихией бунта – не кровавого, агрессивного, тупого, как там, а бескровного, цивилизованного, несущего свободу. Свобода!!! Хотелось петь и кричать, хохотать и прыгать от восторга – свобода! Свобода приходит нагая, бросая на сердце цветы… но какая свобода, это был мираж, химера. Ложь, все ложь, в том числе, что шли вдвоем, не таясь… Пенелопа кинула на Эдгара-Гарегина негодующий взгляд, но тот ответил ей широкой улыбкой, видно, мысленно тоже шагал рядом с ней по Баграмяна, по проезжей части, очищенной от машин и отданной демонстрантам, собственно, не очищенной и, разумеется, не отданной, а просто меры безопасности, чтоб никто вдруг не подкатил к ЦК на бравом “Жигуленке” или “Москвиче” и не швырнул на двести метров атомную микробомбу (иной эти стены не возьмешь), а то и пробил бы удалым своим передним бампером чугунную решетку и, взлетев на одном дыхании мотора по крутому склону холма, подпирающего здание власти, взорвался, воткнувшись в многоэтажную махину. Как бы то ни было, транспорт с нижней половины Баграмяна убрали, и люди шли и шли по широкой мостовой. Вначале толпа была негустой, рядом вышагивала только небольшая колонна молодежи, лет по восемнадцать-двадцать, от угла отошли молча, потом пожилой мужчина стал во главе, взмахнул рукой, и все запели, слаженно и без сбоев, видимо, какой-то хор, или сбежали с занятий студенты музыкального училища вместе с преподавателем. Песни, конечно, запрещенные, фидаинские, пели с подъемом, Эдгар-Гарегин принялся даже подтягивать, но Пенелопа дернула его за рукав, выводить трели на улице казалось ей все-таки немножко слишком. Потом толпа стала густеть, когда миновали ЦК с его оловянными солдатиками, безоружными и невраждебными, совсем нестрашными, образовалась уже настоящая демонстрация – транспаранты, лозунги, плакаты, там и сям какие-то группы скандируют: “Армяне, объединяйтесь!” Начиная с поворота на Московскую, весь район оперного театра с примыкавшими к нему площадями, улицами и скверами был запружен народом – жоховурд, черт его дери! Такого Пенелопе не приходилось видеть даже в кино, ну может, где-то в воображении именно так она представляла себе Февральскую революцию – тогда, в восемьдесят восьмом, теперь-то она уже знала, что во время Февральской революции убивали. На добрых полчаса они застряли у Сарьяна, памятник был облеплен роем молодых мужчин, словно начиналась война, и их увозили на фронт, но, конечно, никто их не увозил, по крайней мере, тогда. Со ступенек кричал срывающимся голосом оратор, но не в микрофон, а так, в воздух, и Пенелопе ничего не удалось расслышать, уловила только пару раз “солдаты”, “Афганистан”, потом разглядела прицепленное в памятнику полотнище, сплошь увешанное орденами и медалями, и догадалась, что это митингуют “афганцы” (еще и поразилась про себя, никогда ей не приходило в голову, что стольким армянам довелось попасть на афганскую войну). Эдгар-Гарегин, естественно, обнаружил знакомых, пришлось приложить немало труда, чтоб оторвать его от компании – что за везение, вечно ей попадаются мужчины, липнущие к приятелям, а приятелей у них все мужское население города Еревана и прилегающих территорий – оторвать и потащить дальше, на Театральную площадь. Легко сказать! По проспекту – бывшему бывшего, бывшему проспекту бывшего вождя, к которому, то бишь вождю, тогда еще относились вполне всерьез, серьезно до курьеза, плавал в числе прочих над головами и наивный плакатик с призывом вспомнить о ленинской национальной политике – по проспекту тек поток, и преодолеть его было не проще, чем переплыть, допустим, Днепр, хоть и чудный, но радиоактивный в любую погоду, и тихую, и бурную, во всяком случае, в те, постчернобыльские времена. Однако, и переправившись на противоположный тротуар, они ни на йоту не продвинулись, а только окончательно увязли в толпе… пардон, жоховурде. Люди стояли неподвижно, напряженно вслушиваясь (но ничего не слыша), никто не толкался, все были невозможно вежливы, ни дать, ни взять, галантный двор французских королей лет эдак за сто до изобретения гильотины. Посторониться? Пожалуйста, сколько угодно, но укажите, куда. Ни одного просвета, ни единой щели, в которую удалось бы просочиться даже утонченно тоненькой в те годы Пенелопе и абсолютно еще лишенному брюшка, хоть и обладавшему уже автомобилем, правда, не “Мерседесом”, Эдгару-Гарегину. Оставалось обойти площадь кругом в надежде подобраться поближе в другом месте. Тщетно. Вдоль решетки, которая отгораживает сквер, опоясывающий вожделенную асфальтовую запятую подле величественного изгиба театрального здания, стеной в три-четыре ряда стояли люди. Наконец, дотопав аж до Лебединого озера, они не то что пробились или проскользнули на площадь, нет, даже не сумели подойти достаточно близко, но зато попали в зону слышимости. Пенелопа, правда, не слушала или слушала вполуха, она просто смотрела на озеро, море, океан голов… фи, как банально, Пенелопея, но что еще, не Млечный же путь?… ну ей-богу, там теснились сотни тысяч человек. Позже называли цифру, но совершенно несуразную, семьсот тысяч, эдакой куче уж никак не поместиться на подобном пятачке, хотя высчитал ведь кто-то, что все человечество можно запросто выстроить на территории Люксембурга. Так или иначе, народу было море разливанное, и глядя на этот разлив, Пенелопа, наконец, поняла, почему фантастическое с советско-социалистической точки зрения сборище не разгоняют. Слишком много. Не перестрелять же пол-Еревана? Собственно, перестрелять-то можно, но ведь пуль не хватит. А если и хватит, что делать с таким количеством трупов? Где хоронить? Придется опять-таки пол-Еревана взорвать и очистить под кладбище. Больно хлопотно. Кто станет возиться, работать ведь в этой стране никто не любит, работнички-то великой армии труда только владеть землей горазды, а вкалывать ни-ни… В голову лезла всякая ерунда, и, как фон или, скорее, наоборот, как лейтмотив, пульсировала знаменитая фраза из школьного учебника: мы не рабы, рабы не мы… или рабы немы?.. странная фраза из лучшего в мире учебника для рабов, рабищ и рабенышей. И когда с трибуны нескрываемо презрительным тоном, даже с издевкой, объявили, что на митинг пожаловал сам первый секретарь ЦК господин… Тьфу, Пенелопа, что ты несешь, какие тогда могли быть господа, да еще в ЦК… а впрочем, почему нет, именно в ЦК, где ж еще?.. ладно, оставим эти тонкости в стороне, просто тон объявления был таков, что вместо товарища засело в памяти чужережимное слово “господин”… когда к народу вышел сам господин Демирчян, и площадь встретила его оглушительным свистом, Пенелопа открыла рот, чтобы торжествующе выкрикнуть это свое “мы не рабы”, но не посмела, вернее, постеснялась и стояла молча, восторженно холодея и замирая. И Эдгар-Гарегин сжал ее руку, не ища вороватым взглядом знакомых, которые могли б увидеть, засечь, донести его дражайшей половине, где и с кем…
– Как поживает твоя дражайшая половина? – осведомилась Пенелопа с нарочитой заинтересованностью, делая вид, что мир не полнится слухами, и в Ереване не все про всех все знают, но Эдгар-Гарегин не стал мелодраматично восклицать: “Я забыл само ее имя!” или “Я чист пред богом и людьми… то есть, тьфу, тобой!”, а мужественно ответил:
– Ол райт.
Улица Прошяна пахла шашлыком и кебабом, из-за высоких каменных стен, заменявших в этом районе заборы, струился сладострастно изгибавшийся и обволакивавший разрозненных прохожих синеватый дым, одно лишь касание которого к ноздрям Пенелопы заставило бунтующе сжаться ее отнюдь не переполненный желудок. Предатель! Завезти голодную женщину в царство исходящих соком, тесно жмущихся друг к другу на неуютном вертеле румяных кусков мяса и тонких, вытянутых кебабин, только и ждущих того, чтоб с истомой лечь в хрустящее полотнище лаваша и завернуться в него – туго, как окутывают большим махровым полотенцем разгоряченное купанием тело. А на рыжих глиняных тарелках лоснятся влажные белые ломти овечьего сыра, удлиненные, гнутые, как турецкие ятаганы, стручки маринованного перца и пышные пучки зелени, которую Пенелопа обожала и могла жевать целыми днями, как юная козочка. Предатель! Однако, порционных судачков а натюрель тут все же не подают, и можно попробовать выстоять. Тем временем коварный водитель “Мерседеса” загонял уже во двор двухэтажного особнячка свою тачку, как невесть почему называют лимузины, кадиллаки и прочие нехитрые средства передвижения в Москве и, видимо, в Калининграде – “поставлю тачку позади шалмана”, так выразился новоявленный калининградец, страшно довольный собой, еще бы, выучился говорить по-русски, как сами русские. Ох эти русские, упорно совершенствующие “велик могучим русский языка”, называя машины тачками, деньги бабками, заменяя девять слов из десяти на одно нелепое “крутой”, а десятое на бессмысленное “тусовка”. Когда прошлой зимой в Москве знакомая журналистка за полчаса сорок семь раз произнесла слово “крутой”, Пенелопа, загибавшая по третьему кругу пальцы на руках и ногах, поняла, что предпочитает быть отнесенной к категории – о ужас! – демодэ, но только современным арго решительно пренебречь…
– Мне, пожалуйста, чашечку кофе, – промолвила Пенелопа, усаживаясь за большущий стол, насильственно водворенный – так, что один угол выступал за порог, а другой подпирал окно – в маленький отдельный кабинет с видом на ущелье и Цицернакаберд, заваленный снегом, из которого чужеродно торчали верхушки памятника жертвам геноцида. Но Эдгар-Гарегин только фыркнул, и через пару минут в кабинет потянулись официанты с многочисленными подносами… по правде говоря, официант был один, но тарелок он принес столько, что казалось, целая вереница подавальщиков устремилась к столу, влекомая перстом или кошельком не то Лукулла, не то графа Монте-Кристо. Пенелопа долго не могла оторвать взгляд от маслин, тугих и блестящих, коричнево-черных и сочных вроде глаз того же отяготившегося избыточным количеством миллионов Дантеса или пылкой, но благородной Мерседес, потом ее немаленький (увы, не Мерседесин) – немаленький, но успешно нейтрализуемый пышной челкой нос учуял незамеченную до сей поры семгу, а когда официант подобострастно поинтересовался, не желают ли господа отварной форели, Пенелопа внезапно осознала, что в обедах с бывшими возлюбленными нет и никогда не было ничего дурного, напротив, это жест христианского милосердия и аристократической снисходительности к низшим сословиям, да, желают, вскричала она мысленно, да. Да. Да. Между тем, владелец “Мерседеса” уже коротко кивнул, и официант унесся, оставив после себя приторный запах французского одеколона по четыре тысячи драмов флакон.
Форель оказалась сочной, шампанское сухим, кофе явно сваренным на песке, а коньяк настоящим марочным, без намека на подделку.
– Пенелопа, – сказал Эдгар-Гарегин, когда его ублаготворенная сотрапезница лениво отщипнула от объемистой виноградной грозди очередную изящную, длинную, вполне еще упругую ягодку и примеривалась, отправить ли ее в рот немедля или повременить, покрутить для вящего эффекта в гибких своих, тонких пальцах с безукоризненными ногтями. – Пенелопа, выходи за меня замуж.
– Замуж? – натурально удивилась Пенелопа. – Но ты ведь женат.
– Пенелопа, – укоризненно покачал головой владелец “Мерседеса”. – Она здесь, я там. Я с ней уже сто лет не живу. Не притворяйся, что ты этого не знаешь.
О проекте
О подписке