– Приходится видеть многое. Достаточно для того, чтобы не стать таким, как Викери. В прошлом году я расследовал крупные дела. В основном убийства. Мы поймали мужика, который ходил по городу и нападал на женщин.
– Насиловал?
– Нет. Сажал их на шпагат, засовывал руку в рот и разрывал горло в клочья.
– Боже мой…
– Мы его поймали. Это был продавец алкогольных напитков, средних лет, жил вдвоем с мамой. У него под ногтями остались частички кожи с горла его последней жертвы. Через десять дней после покушения.
Было непонятно, что его удивляет: то ли глупость преступника, то ли его неряшливость.
– Ясно.
– И вот теперь я здесь. Город маленький, зато для следователя это настоящая школа. Когда Викери позвонил в первый раз, дело было еще не таким значительным, поэтому сюда отправили следователя среднего ранга. Меня. – Он улыбнулся, почти скромно. – Потом преступление оказалось серийным. Пока дело оставляют мне – важно только его не запороть.
Ситуация казалась знакомой.
– Странно себя ощущаешь, когда твой успех строится на чем-то столь ужасном, – продолжал он. – Но вам это должно быть знакомо. По какой теме вы пишете статьи в Чикаго?
– Я занимаюсь криминальной хроникой, так что, наверное, вижу ту же дрянь, что и вы: жестокость, насилие, убийства. – Мне захотелось похвастаться: мол, я тоже повидала всякого. Глупо, но не удержалась. – В прошлом месяце сын убил отца восьмидесяти двух лет и оставил его в ванне с химикатом, очистителем водосточных труб, надеясь, что тело растворится. Парень сознался, но, конечно, не смог объяснить, зачем он это сделал.
Я жалела, что назвала дрянью жестокость, насилие и убийства. Мелкое слово.
– Выходит, мы оба насмотрелись ужасов, – сказал Ричард.
– Да. – Я крутила в руках стакан, не зная, что сказать.
– Сочувствую.
– Я вам тоже.
Он задумчиво смотрел на меня. Бармен включил приглушенный свет, что означало, что бар скоро закроется.
– Может, как-нибудь сходим в кино, – предложил Уиллис утешительным тоном, словно надеясь, что вечер в кинотеатре поможет разрешить все проблемы.
– Может быть, – сказала я, допивая бурбон. – Может быть.
Он снял этикетку с пустой пивной бутылки и разгладил ее на столе. Получилось неаккуратно. Сразу видно, что он никогда не работал в баре.
– Ну что ж, Ричард, спасибо за угощение. Мне пора домой.
– Спасибо за приятную компанию, Камилла. Проводить вас до машины?
– Нет, спасибо. Сама дойду.
– Вы уверены, что можете сейчас водить? Честное слово, я спрашиваю не как полицейский.
– Да, я в порядке.
– Хорошо. Спокойной ночи.
– Вам тоже. В другой раз дадите мне интервью.
Когда я вернулась, Алан, Адора и Эмма сидели в гостиной. Сценка была до боли знакомой – тут же вспомнились былые времена, при жизни Мэриан. Мама сидела на диване, укачивая Эмму на руках. На девочке была шерстяная ночная рубашка, хотя стояла жара, и мама прижимала к ее губам кубик льда. Сестра посмотрела на меня с равнодушным довольством и принялась играть с кукольным обеденным столом из яркого красного дерева – точно таким же, как тот, что стоял в соседней комнате, но высотой с палец.
– Не о чем беспокоиться, – сказал Алан, выглядывая из-за газеты, – Эмма просто простудилась.
Мне на мгновение стало тревожно, потом досадно: вот и проснулись старые привычки – я чуть было не побежала на кухню ставить чайник, как делала всегда, когда заболевала Мэриан. Но все-таки я осталась стоять рядом с мамой, надеясь, что она обнимет и меня. Мать и Эмма молчали. Мама даже не взглянула на меня, лишь крепче прижала Эмму к себе и что-то нежно зашептала ей на ушко.
– Слабеем мы, Креллины, – как-то виновато сказал Алан.
Врачи из Вудберри видели кого-нибудь из Креллинов, наверное, раз в неделю – и мама, и Алан поднимали тревогу из-за любого чиха. Помню, когда я была маленькой, мама любила натирать меня мазями и маслами, пичкала народными средствами и всякой гомеопатической ерундой. Я покорно принимала лекарства, но особо гадкие микстуры пить отказывалась. Потом заболела Мэриан – по-настоящему, – и у Адоры появились более серьезные заботы, чем упрашивать меня выпить экстракт зародышей пшеницы. Теперь мне было жаль – зачем я упиралась, когда она столько возилась со мной, уговаривая проглотить таблетку или ложечку сиропа? Больше мама никогда не уделяла мне столько внимания. Мне вдруг стало жаль, что я была такой упрямой.
«Креллины. Все здесь носят эту фамилию, кроме меня», – подумала я обиженно, чувствуя, что совсем впадаю в детство.
– Как жаль, что ты заболела, – сказала я Эмме.
– На ножках не тот узор, – вдруг захныкала Эмма. Она с возмущенным видом протянула маме игрушку.
– Вот острый глаз у тебя, Эмма, – удивилась Адора, щурясь на миниатюрный стол. – Но этого же почти не видно, маленькая моя. Только тебе и заметно. – Она пригладила дочке влажные волосы.
– Очень мне нужен непохожий стол! – воскликнула Эмма, сердито глядя на игрушку. – Надо его вернуть. Зачем было делать его на заказ, если он все равно не такой?
– Доченька, честное слово, это совершенно незаметно. – Мама хотела погладить Эмму по щеке, но она уже поднималась с дивана.
– Ты говорила, что все будет в точности как настоящее. Ты же обещала! – Ее голос дрогнул, из глаз закапали слезы. – Теперь все пропало. Все! Это же из столовой – стол не должен выделяться из гарнитура. Ненавижу его!
– Эмма… – Алан сложил газету и подошел, чтобы обнять Эмму, но она увернулась.
– Это все, что я хочу! Все, о чем прошу! А вас даже не волнует, что он плохой! – кричала она сквозь слезы, расходясь все больше и покрываясь красными пятнами.
– Эмма, успокойся, – хладнокровно сказал Алан, снова пытаясь обнять ее за плечи.
– Это все, что я хочу! – завизжала Эмма, швырнула столик на пол, и он раскололся на пять частей.
Она колотила по нему до тех пор, пока от него не остались мелкие кусочки, потом уткнулась лицом в диванную подушку и завыла.
– М-да, – вздохнула мама, – видимо, теперь придется заказать новый.
Я ушла к себе в комнату, подальше от этой кошмарной девчонки, совсем не похожей на Мэриан. Тело горело жгучим огнем. Я прошлась туда-сюда, пытаясь вспомнить, как правильно дышать, чтобы успокоить боль. Но она не унималась. Мои шрамы любят иногда самовольничать.
Дело в том, что я – резчица. Есть резчики по камню, дереву и металлу, а я – особый случай. Я – резчица по коже. Своей коже. Она сама этого жаждет. Моя кожа вся исписана словами: «повар», «кекс», «котенок», «кудри», – как будто на ней учился писать первоклассник, вооруженный ножом. Иногда – только иногда – я смеюсь. Когда вылезаю из ванны и вскользь читаю слово «куколка», вырезанное сбоку на ноге. Или, пока надеваю свитер, вдруг вижу у себя на запястье: «вредно». Почему эти слова? После многих месяцев терапии у врачей появились некоторые догадки. Похоже, это девчачьи слова из детских книжек наподобие «Дик и Джейн»[11]. Либо имеющие явный негативный смысл. Одних только синонимов слова «тревожно» одиннадцать. Я уверена только в том, что когда-то мне было исключительно важно видеть их на себе, причем не только видеть, но и чувствовать. Например, слово «юбочка», горящее на левом бедре.
А рядом – первое слово, которое я вырезала в тринадцать лет, в один неспокойный летний день, – «злость». Проснувшись с утра, я не знала, чем себя занять, – мне было жарко и скучно. Как защитить себя от тревоги, когда впереди весь день – пустой и необъятный, как небо? Ведь всякое может случиться. Помню, я почувствовала это слово у себя на лобке, оно было тяжелым и немного липким. Мамин острый кухонный нож. Режу по воображаемым красным линиям, точно ребенок. Смываю кровь. Всаживаю нож глубже. Смываю кровь. Мою нож отбеливателем, крадусь на кухню, кладу его на место. «Злость». Вот облегчение. Потом весь день обрабатываю раны. Ковыряю линии букв ватной палочкой, смоченной спиртом. Глажу себя по щеке, пока боль не утихнет. Примочка. Бинт. Повторяю процедуру.
Конечно, проблема началась гораздо раньше. Проблемы всегда возникают задолго до того, как мы их замечаем. В девятилетнем возрасте я переписывала толстым карандашом, с узором в горошек, всю эпопею «Домик в прерии»[12], слово за словом, в спиральные блокноты с ярко-зелеными обложками.
В десять лет я записывала за учителем каждое второе слово на джинсах, синей ручкой. Потом я их украдкой стирала детским шампунем, закрывшись в ванной, чувствуя себя виноватой. Слова расплывались и размазывались, и мои штаны были усеяны синими иероглифами, как будто по ним прыгала птичка с перепачканными чернилами лапками.
В одиннадцать лет я болезненно записывала все, что мне говорили, в маленький синий блокнот, уже как маленький репортер. Я должна была зафиксировать на бумаге каждую фразу, иначе казалось, что она ненастоящая и скоро ускользнет. Мне скажут: «Камилла, передай молоко», – я вижу эти слова, они висят в воздухе, и мне становится страшно, что они вот-вот растают, как след от самолета. Записанные на бумаге, слова оставались при мне. Ничего, что они потом устареют. Я была хранительницей слов. Чудачкой, скрытной, нервной школьницей, которая с бешеным фанатизмом записывала чужие слова («Господин Фини – стопроцентный гей», «Джейми Добсон – страхолюдина», «Они никогда не пьют шоколадное молоко») с почти религиозным трепетом.
Мэриан умерла в мой день рождения, когда мне исполнилось тринадцать лет. Я проснулась и побежала в ее комнату, чтобы, как всегда, пожелать ей доброго утра, и тут увидела ее: глаза открыты, одеяло натянуто до подбородка. Помню, что я не очень удивилась. Она умирала, сколько себя помню.
Тем летом также произошли другие перемены. Я вдруг стала по-настоящему красивой. Хотя могло получиться по-всякому. Мэриан была признанной красавицей: большие голубые глаза, маленький нос, точеный подбородок. Мое же лицо до сих пор менялось, точно с каждой переменой погоды: тучи налетели – становлюсь дурнушкой, небо синеет – хорошею. Но когда черты окончательно оформились – а это произошло тем же летом, когда мои трусики впервые запачкались кровью, тем же летом, когда я начала мастурбировать, неистово, как одержимая, – оказалось, что я помешана. Я влюбилась в себя и беспардонно кокетничала со своим отражением в каждом зеркале. Без зазрения совести. Тогда я начала нравиться. Я уже не была жалкой уродиной (у которой умерла сестра – как же это странно). Я была красоткой (у которой умерла сестра – как это печально). Так что я стала пользоваться успехом.
Тем же летом я начала резать себя и увлеклась этим едва ли меньше, чем своей новообретенной красотой. Мне безумно нравилось ухаживать за собой: вытру лужицу крови влажным полотенцем – и, как по волшебству, моему взгляду открывается вырезанное над пупком слово «тошно». Промокать тампоном со спиртом, оставляющим ворсинки ваты на липкой от крови коже, слово «нахально». В выпускном классе я увлеклась грязными словечками, которые позднее исправила: несколько новых порезов – и «хер» превращается в «мохер», «лобок» – в «колобок», а «клитор» – в не очень правдоподобный «свитер», особенно трудно пришлось с первой буквой: из «к» вышла очень жирная «с».
Последнее слово, которое я вырезала на себе через шестнадцать лет после того, как начала этим заниматься, было «исчезните».
Иногда я слышу, как слова перекрикиваются через мое тело. «Трусики» на плече ругают «вишни» на внутренней стороне лодыжки. «Шить» с подушечки большого пальца ноги бормочет угрозы «малышу» под левой грудью. Чтобы их угомонить, вспоминаю слово «исчезните», которое с царственным спокойствием взирает на другие слова с безопасной вершины – тыльной стороны шеи.
Только между лопаток, куда мне было не дотянуться, остался чистый островок размером с кулак.
За эти годы у меня появились своеобразные любимые шутки: «Меня можно читать, как книгу», «А может, я ходячая энциклопедия?», «У меня большой словарный запас». Смешно, правда? Я не могу смотреть на себя, пока полностью не оденусь. Наверно, однажды схожу к хирургу – пусть посмотрит, можно ли как-нибудь разгладить мне кожу, но пока все с духом не соберусь. Вот и пью, чтобы поменьше думать о том, что я с собой сделала, и чтобы больше этого не делать. Но почти все время, пока не сплю, борюсь с желанием вырезать новые слова. И уже не коротенькие, а, например, такие, как «двусмысленность», «невразумительно» или «предательство». Но вспоминаю больницу в Иллинойсе и понимаю, что там мое писательство никто бы не оценил.
Если кого-то интересует название болезни, существует масса медицинских терминов. Мне достаточно того, что резьба по коже давала чувство защищенности. Это доказательство. Ведь эти слова я всегда могла увидеть – они не стираются. Это правда, приносящая мучительную боль, она зашифрована на мне, пусть и странным образом. Вы скажете, что идете к врачу, и мне захочется вырезать у себя на руке: «неспокойно». Скажете, что влюбились, и я почувствую, как на груди уже зудит новое слово: «трагично». Не так уж мне хотелось вылечиться, но надоело прятаться и лихорадочно, как наркоман, искать на ногах свободное место, чтобы там нацарапать «зло» или «плач». Мне помогло слово «исчезните». Нетронутой осталась шея – прекрасное место, важное; я приберегла ее для самого последнего слова. Потом я сдалась врачам и три месяца провела в больнице. Лежала в специальном отделении – для тех, кто режется; моими соседями были в основном женщины, как правило не старше двадцати пяти лет. Мне на тот момент было тридцать. Выписалась полгода назад. Нелегкое время.
Однажды меня навестил Карри, принес букет желтых роз. Прежде чем пустить его ко мне, с цветов удалили шипы. Он сказал, что их положили в пластиковые пузырьки наподобие тех, в которых раздают лекарства, и спрятали под замок, чтобы потом отдать уборщику. Пока мы сидели в комнате отдыха с закругленными углами и плюшевыми диванами и разговаривали о газете, его жене и последних событиях в Чикаго, я высматривала на нем какой-нибудь острый предмет: пряжку ремня, булавку или цепочку для часов.
«Бедная девочка, как мне тебя жалко», – сказал он, уходя, и я знала, что он не кривит душой: в его голосе слышались слезы.
Когда он ушел, почувствовала такое отвращение к себе, что меня затошнило, и я закрылась в ванной. Там я заметила винты с резиновыми шляпками за унитазом. Отковыряла шляпку у одного винта и принялась обдирать о него ладонь – «о» – до тех пор, пока санитары не выволокли меня оттуда с окровавленной рукой.
Через несколько дней моя соседка по палате покончила с собой. Как ни парадоксально, она не перерезала себе вены, а отравилась, выпив бутылку моющего средства, которую санитарка забыла убрать в шкаф. Девочка, шестнадцать лет, в прошлом чирлидер, резала себе кожу на бедрах, и долгое время никто об этом не знал. Ее родители, придя за вещами, смотрели на меня недобрым взглядом.
Депрессию часто называют черной хандрой, а мне хотелось однажды проснуться и ощутить себя ромашкой. Я думаю, что депрессия желтая, как моча. Депрессия – это бескрайнее море экскрементов – бледных, слабых, безжизненных.
Нам давали мази для успокоения кожного зуда, а также много таблеток для успокоения перевозбужденных умов. Два раза в неделю нас обыскивали, искали колющие и режущие предметы, и потом мы сидели группами, чтобы избавиться, теоретически, от гнева и ненависти к себе. Мы учились не терзать себя. Лучше винить других. За примерное поведение нам раз в месяц делали смягчающие ванны и массаж. Мы учились получать удовольствие от нежных прикосновений.
Вторым и последним моим посетителем была мама, с которой я не виделась лет пять. Она источала аромат фиалок, и у нее на запястье звенел браслет с брелоками, о котором я мечтала в детстве. Пока мы были одни, она говорила о листочках и рождественских фонариках, которые, по новому городскому закону, должны снимать до пятнадцатого января. Как только подошли врачи, она разволновалась, расплакалась и принялась со мной нежничать. Она гладила меня по голове, сетуя, что же я наделала и зачем.
Потом, как всегда, пошли воспоминания о Мэриан. Видите ли, она уже потеряла одну дочь. Это едва не свело ее в могилу. Зачем же старшая (хотя, конечно, не столь любимая) намеренно себя калечит? Я была совсем не такой, как моя покойная сестра, которой сейчас – подумать только! – было бы почти тридцать лет. Мэриан обожала жизнь, сколько бы ей ни было отведено. Господи, как же она упивалась ею. «Камилла, помнишь, как она смеялась в больнице?»
Мне не хотелось объяснять маме, что такое поведение было естественным для десятилетнего ребенка, который вряд ли понимал, что умирает. Зачем мне себя утруждать? Соперничать с мертвыми невозможно. Пора бы мне самой это понять.
О проекте
О подписке