Читать книгу «Вальтер Беньямин – история одной дружбы» онлайн полностью📖 — Гершома Шолема — MyBook.
image

КРЕПНУЩАЯ ДРУЖБА (1916–1917)

В начале марта Беньямин сообщил мне, что вернётся примерно 15-го числа, и мы сможем подробнее обсудить поставленные в моих письмах вопросы о Платоне, о котором я тогда много читал, и предложенные мною критические рассуждения по математике. Я с нетерпением ждал этого. В дневник я записал: «Если долго о чём-то думаешь, тебя возвышает возможность общности с плодотворным и благоговеемым. С Брауэром (другом моей юности) я не могу об этом говорить, да и с другими тоже: я не могу говорить с сионистами о своих сионистских делах, на самом деле – это угнетающий факт для обеих сторон… Мне приходится идти к несионисту и нематематику Беньямину, у него есть некий орган там, где большинство других уже ничего не воспринимает». Но у меня почти не осталось воспоминаний о многообразных беседах, которые мы вели тогда в Берлине с 9 апреля до конца месяца.

Когда Беньямин уехал в Мюнхен, где хотел поработать в уединении, он надеялся найти там Людвига Клагеса, чьи графологические сочинения привлекали его, как он упоминал en passant48. Но Клагеса в Мюнхене не оказалось – теперь мы знаем, что за два месяца до этого он уехал в Швейцарию, так как тоже полностью отвергал тогдашнюю войну. Почти 14 месяцев, проведённые Беньямином в Мюнхене, стали решающими для его последующей жизни. Весной была расторгнута помолвка с Гретой Радт и началась его связь с Дорой Поллак – она жила в Зеесхаупте на озере Штарнбергзее49 на вилле своего (очень богатого) мужа, с которым она в том же году развелась. Дора, родом из Вены, была дочерью известного англиста и специалиста по Шекспиру, профессора Леона Кельнера, сиониста «первого призыва» и близкого друга, а впоследствии – душеприказчика Теодора Герцля; Кельнер был ответственным редактором герцлевских «Сочинений по сионизму» и дневников50. То есть она росла в сионистской среде, но впоследствии отдалилась от неё и, выйдя в Берлине замуж за Макса Поллака, примкнула к «Молодёжному движению». В «Берлинском дискуссионном клубе» она играла важную, пусть и общественную, роль. В детстве она год проучилась в Англии и превосходно знала английский, была очень музыкальна и играла на фортепьяно, но в первую очередь обладала сильной восприимчивостью и способностью к живому отклику и усвоению того, что считала важным. У неё была живая речь с заметным венским выговором, она умела заводить разговоры или переключать их на другую тему. Один член этой группы, живший по соседству с Максом и Дорой Поллак, рассказывал мне, что на него и на других выступления Доры производили большое впечатление, и все они были в неё немного влюблены. Некоторые опубликованные письма Беньямина этого периода (1914) свидетельствуют о её тогдашнем участии и дружественном отношении к Беньямину. В апреле 1915 года, когда Дора жила ещё в Зеесхаупте, они с Беньямином предприняли поездку в Женеву, чтобы навестить друга юности и соученика Беньямина Герберта Блюменталя (впоследствии Бельмор), который долго поддерживал тесную дружбу с обоими и принимал живое участие в «Молодёжном движении». Блюменталь был гражданином Англии и за несколько месяцев до войны – видимо, ради дальнейшего образования, а он был график – уехал в Англию, а после начала войны переселился в Швейцарию, где женился на Карле Зелигзон, с которой Беньямин дружил в 1913–1914 годах (некоторое время между ними было сильное влечение). Существуют письма Доры к Блюменталю, которые подробно рассказывают о трениях в «Молодёжном движении» весной 1914 года и показывают, что уже тогда они признавали в Беньямине самый значительный ум этого движения. Но в середине мая 1915 года Дора рассталась с Беньямином, чтобы, как она писала в одном письме, «спасти себе жизнь». И только в начале 1916 года они возобновили общение.

Когда я вспоминаю, чтó между нами было общего после этих первых встреч, то вижу несколько приметных вещей. Я назвал бы непоколебимость в следовании духовной цели; отторжение от среды немецко-еврейской буржуазной ассимиляции – и положительное отношение к метафизике. Мы были сторонниками радикальных требований. В университетах у нас обоих не было, по существу, учителей в полном смысле слова, мы занимались самообразованием, каждый на свой лад. Не припомню, чтобы кто-то из нас с энтузиазмом говорил о ком-то из преподавателей, а если мы кого и хвалили, то это были чудаки и неудачники, скажем, языковед Эрнст Леви со стороны Беньямина и Готтлоб Фреге с моей. Доцентов по философии мы всерьёз не воспринимали – может быть, самонадеянно. К примеру, я был разочарован курсом лекций Эрнста Кассирера по греческой доплатоновской философии зимой 1916–1917 годов, а Беньямин, ни во что не ставя Риля, отговорил меня от участия в его семинаре по кантовским «Пролегоменам». Он процитировал шутку, ходившую о профессорах Штумпфе и Риле: «В Берлине философия выкорчевана со Штумпфом и Рилем»51. Он говорил в те годы без всякого почтения и о Риккерте, хотя и признавал за ним острый ум; но и этого мне было достаточно, чтобы изучить одно из поздних изданий труда Риккерта «Предмет познания»52. Мы пробивались к своим звёздам без академических руководителей. В разговоре о произведениях Франца фон Баадера, который мы вели в Швейцарии – насколько я помню, они, да ещё сочинения Платона, были единственными полными собраниями философских трудов в библиотеке Беньямина, – мы пытались вообразить, каким должен быть уровень слушателей, чтобы они могли усвоить лекции такого духовного полёта и такой глубины. Я как раз прочёл тогда баадеровские «Лекции по теории жертвы по Якобу Бёме»53 и сообщил об этом. Баадер импонировал Беньямину больше, чем Шеллинг, у которого он в свой период «Свободного студенчества», кроме разбора Канта, прочёл только «Лекции о методе академического исследования»54.

Об Эрнсте Леви мы заговорили в апреле 1916 года, когда я рассказал Беньямину о приобретении у антиквара издания «Сочинений по философии языка» Вильгельма фон Гумбольдта под редакцией Штейнталя55. Я натолкнулся на него при чтении «Докладов к критике языка» Фрица Маутнера56, над которыми тогда упражнялся. Беньямин был поражён и сообщил мне, что в одном из своих ранних семестров участвовал в семинарах Эрнста Леви по гумбольдтовской философии языка; введение Леви к Гумбольдту произвело на него особенное впечатление. А именно: Эрнст Леви предлагал одному из студентов прочесть большой отрывок из выборки сочинений Гумбольдта, возможно, и из того самого штейнталевского издания, а затем спрашивал: «Вы это понимаете? Вот я – нет». Такими и подобными замечаниями он распугивал большинство, так что на второй час являлось немного студентов, среди них – Беньямин. И тогда Леви говорил: «Итак, мы избавились от плебеев и можем начинать», – и после этого у него были очень интересные занятия. Беньямин рассказал мне историю своеобразного скандала, случившегося при габилитации57 Леви в Гёттингене, где тому – хотя он отвечал всем прочим требованиям – было отказано в venia legendi58 из-за чисто формальной «испытательной лекции» на тему «О языке раннего Гёте». Он тогда пытался обосновать утверждение, будто в языке раннего Гёте происходит сдвиг от индоевропейского языкового типа к финно-угорскому59, которому были посвящены специальные исследования Леви. Гёттингенский факультет воспринял это как кощунство по отношению к Гёте, а Леви удалось добиться габилитации в Берлине лишь позднее и с более безобидной темой. Беньямин дал мне почитать брошюру с этой вступительной лекцией (затем я купил её за пятьдесят пфеннигов); в предисловии к ней автор намекал на происшествие в Гёттингене лишь в совершенно непрозрачной и «благородной» форме.

Трудности в общении с Беньямином были серьёзные, хотя со стороны это не было очевидным из-за его безупречной вежливости и готовности выслушивать и обсуждать мнения других людей. Вокруг него всегда была зона сдержанности, которая передавалась собеседнику даже без особых приёмов, к каким он нередко прибегал с целью сделать их ощутимыми. Эти приёмы состояли главным образом в мании таинственности, доходящей до эксцентричности, которая распространялась на всë, что касалось его лично, хотя иной раз она внезапно нарушалась откровениями чрезвычайно интимными и личными. Трудностей общения было три. Выдержать первую – уважение к его одиночеству – было легко, она диктовалась естественным чувством границы. Мне быстро стало ясно, что он ценил это уважение, оно было предварительным условием общения с ним и повышало его доверие к собеседнику. Столь же легко было соблюсти и второе его условие – отказ от обсуждения политической злобы дня и военных действий. После публикации «Писем» Беньямина рецензенты удивлялись, что в них не содержится никаких ссылок на злободневные события Первой мировой войны, которая, как-никак, наложила отпечаток на людей моего поколения, и считали это упущением составителей – а за этот период отвечал я, – если не результатом цензурирования. В действительности же в те годы с Беньямином мог близко общаться лишь тот, кто – вроде меня – разделял или учитывал упомянутую установку. Мы разговаривали о нашем принципиальном отношении к войне, но никогда не обсуждали конкретных её событий. Ведь это было между 1916-м и 1918-м годами, зона, по умолчанию выносимая за скобки, и его письма тех лет аутентично отражают это положение вещей. А вот соблюдение третьего условия, а именно – обходить молчанием его склонность к секретничанью, часто требовало усилий, так как у этого серьёзного и даже меланхоличного человека в этой склонности заключалось нечто смехотворное. Беньямин старался избегать упоминания имён друзей и знакомых. Если дело касалось обстоятельств его жизни, он настаивал на полной секретности, которая была оправдана лишь в небольшой части. Постепенно это скрытничанье, заметное и другим его собеседникам, разрушалось, и он начинал, но всегда по собственной воле, говорить о людях, не превращая их в анонимов. Этому избеганию имён отвечало и желание Беньямина держать своих знакомых изолированными друг от друга, и со мной, происходившим из другой среды, среды сионистской молодёжи, это удавалось лучше, чем с представителями его сферы – немецко-еврейской интеллигенции. И лишь случайно выяснялось, что у нас есть общие знакомые, например, поэт Людвиг Штраус и философ Давид Баумгардт. С другими его друзьями и знакомыми я познакомился годы спустя, начиная с 1918-го (а с некоторыми – лишь после 1945-го). Подводя итоги, я бы сказал, что для общения с Беньямином требовалось много терпения и такта. А эти свойства чужды моему темпераменту, и я смог их развить лишь в общении с ним.

Сюда добавлялось непосредственное впечатление гениальности: ясность, которая часто проступала сквозь его сумрачное мышление; энергия и острота, с какими он экспериментировал в разговоре, и приправленная шутливыми формулировками неожиданная серьёзность, с какой он входил в подробности бурливших во мне вещей, основные моменты которых – неотложность моих сионистских убеждений и вопросы моего математико-философского выбора темы для исследований – были всё же далеки от него. Но он был хорошим слушателем, хотя и сам говорил охотно и много. В своём визави Беньямин предполагал гораздо более высокий уровень образования, чем был на самом деле. Если я говорил, что чего-то не знаю, он делал большие глаза. Он задавал очень хорошие, часто неожиданные вопросы. О немецком участии в развязывании войны он в 1915 году не мог вдоволь наслушаться, и я достал ему несколько брошюр, циркулировавших тогда среди левых социал-демократов, с доказательством про- военной позиции Австрии и Германии. Беньямин отнюдь не был «убеждённым пацифистом», как то и дело приходится читать. С этой войной он не хотел иметь ничего общего, но не из-за пацифистской идеологии, которая была ему совсем не по душе. Впоследствии мы почти не говорили о таких вещах. В нём бросалась в глаза ещё и чрезвычайная чувствительность к шуму, о которой он часто говорил как о «шумовом психозе». Это могло его доконать. Как-то он писал мне: «Есть ли покой у других людей? Хотел бы я знать».

В его мюнхенский период я посетил Беньямина лишь дважды. Летом 1916 года по рекомендации врачей я не учился в университете, а задержался в Гейдельберге, откуда поехал (отчасти шёл пешком) через Мюнхен в Альгой60 и оставался там до конца августа. С 16 по 18 июня мы с Беньямином были в Мюнхене и Зеесхаупте, но с Дорой я тогда не познакомился. Он жил в небольшой комнате в Английском саду61, на Кёнигинштрассе, 4. Я проводил его затем в Зеесхаупт к его друзьям, имён которых он не называл, и я остался на вечер в отеле. Тогда вышел первый номер журнала Бубера «Еврей»62, основные статьи в котором не понравились нам обоим, а вот второй номер я счёл действительно хорошим. У нас состоялся долгий разговор о еврейских проблемах, так как Беньямина пригласили сотрудничать в этом журнале и он хотел обсудить свою позицию со мной. Ещё после Гейдельберга он написал мне: «У меня есть намерение – только это между нами – направить Буберу открытое письмо по поводу “Еврея”. Но не отложить ли мне это до тех пор, пока не поговорю с Вами?». То есть письмо изначально должно было содержать полемическую ноту, которая в фактическом письме оказалась сильно приглушённой. В нашем разговоре у меня сложилось впечатление, что он «дошёл до еврейства и того и гляди испытает потребность выучить древнееврейский». Я много рассказывал ему о том, как продолжал заниматься иудаикой. «В “Еврее”, – записал я тогда в дневник, – он, конечно, не может и не будет сотрудничать, поскольку его теперешняя позиция исключает занятия литературой, как я уже заранее сказал Буберу [при посещении его в мае в Геппенгейме63, где Бубер рассказал мне о посланном Беньямину приглашении]. Ему впору проклясть то, что люди вообще основывают журналы такого рода, не говоря уже о его претензиях к конкретному вышедшему журналу», а именно – недостаток объективности и избыток риторики. Особенный гнев Беньямина вызывали статьи самого Бубера и Гуго Бергмана. И наоборот, он находил превосходной переведённую с иврита длинную статью А.Д. Гордона, сельскохозяйственного рабочего в кевуце1 Дагания и центральной фигуры в начале движения кибуцев. Гордон был толстовцем, который пытался применить на практике свои учения, но в то же время – глубоко привязанным к традиционному иудаизму человеком, чьи статьи между 1910-м и 1922-м годами оказали большое влияние на зачатки социалистических поселений в Израиле.

В результате нашей беседы Беньямин написал достопамятное письмо к Буберу в начале июля 1916 года, которое напечатано в «Письмах» [B. I. S. 125 и далее].

Когда я был в Оберстдорфе, он пригласил меня от имени друзей на три дня в Зеесхаупт, где я жил на вилле Поллака. Нужно было поддерживать легенду, будто Максу Поллаку пришлось неожиданно уехать, тогда как на самом деле супруги находились в разводе. Меня умоляли хранить тайну о месте визита. Мы с Беньямином встретились в Мюнхене, где он рассказал мне, что не предпримет запланированную поездку, о которой он писал мне прежде, из-за ожидаемого с минуты на минуту переосвидетельствования. Для этого он поедет на следующей неделе в Берлин, а я должен всё это время оставаться в Зеесхаупте, если получится. Он уже давно не читает газет, а касающиеся его вещи ему сообщают из Берлина. Но сегодня утром он вновь просматривал журналы Weisse Blätter, Zeit-Echo, Neue Merkur64 и т. п., и при этом ему бросилось в глаза, что хотя их авторы сегодня пишут уже не так, как 1 августа 1914 года, но дистанция между событиями и ими осталась такой же, как было в первый день войны, или, иначе говоря, разница между этими «радикалами» и газетами вроде anzeiger, Berliner Tageblatt и «Тёткой Фосс»65 осталась без всяких изменений. Затем воскресным вечером мы выехали под проливным дождём, который не утихал несколько дней, и за всё это время я гулял лишь полчаса, а остальное время проводил в доме Поллаков. По пути Беньямин рассказал мне, что очень обрадовался длинному письму, которое я ему написал о его вышедшей в Das Ziel статье. Мы говорили о необходимости изучения Канта, к которому он был весьма расположен, и, без всякой связи, об издававшемся с недавних пор приверженцами Рудольфа Штейнера журнале Das Reich66

















1
...
...
9