– Он предъявлял к людям невыполнимое требование – быть не хуже его, – усмехнулся Владилен, – а это было весьма затруднительно, поскольку человеком он был во многих отношениях исключительным. Но, на мой взгляд, ему не хватало очень важного человеческого свойства – терпимости к чужим слабостям и недостаткам…
И снова было не ощущение горечи, или боли, или гнева – а воспоминание об удивительном сне заполнило меня.
Сон во сне. Сон за пределом сна. А внутри бесплотного шатра, под невидимым сводом – здесь была явь. Висящий в воздухе стакан. Предмет, опирающийся только на мою волю. Удерживаемый силой души…
Я внимательно смотрел на Владилена и думал о том, что Кольяныч никогда не жаловался мне на зятя, никогда не хвалил его, не упоминал о нем. Я знал, что он зятя недолюбливает. Только однажды он сказал:
– У нас нормальный литературный конфликт отцов и детей. Только в жизни конфликт наш развернут наоборот: мой зять – очень серьезный, сытый, пожилой человек, немного утомленный людской глупостью. А я… – Он задумался.
– А вы? – спросил я.
Он тихонько засмеялся, яростно блеснул стеклянным глазом и сообщил шепотом:
– Я – мальчишка, убежавший с уроков…
– Вот видишь, как все по-разному воспринимают людей, – сказал я Владилену. – Мне-то всегда казалось, что Кольяныч – единственный человек, который прощал людям все. Он мог войти в положение любого человека…
Да, он входил в положение любого встречного, с азартом входил, энергично, с искренним интересом. По-моему, иногда забывал выйти, так и жил подолгу с чужой бедой, с соседской радостью.
– А я разве возражаю? – воздел руки Владилен. – Мог войти, помочь, посочувствовать, простить и промолчать. Но внутри осуждал, и это было видно, а людям неприятно, когда их осуждают за их слабости. Люди любят нравиться, им хочется, чтобы их уважали, ценили и чтобы ими восхищались.
– Это точно, – заметил я. – Вот такой человек, как ты, заслуживает непрерывного восхищения. Я сам всю жизнь мечтал быть таким, как ты, но у меня это, к сожалению, не получилось.
Владилен легко засмеялся, он не желал замечать моего недоброжелательства, он просто махнул на меня рукой:
– Ладно, брось подначивать. Дед прожил долгую, хорошую жизнь. Знаешь, как Монтень сказал: «Кто научил бы людей умирать, научил бы их жить».
Я помолчал и ответил:
– Мне кажется, что, если бы люди научились жить так, как Кольяныч, для них утратил бы свой страшный смысл вопрос о том, как умирать.
Владилен помотал головой:
– Ну с этим я не согласен! Ведь ты же сам больше всех хочешь выяснить – почему и как, при каких обстоятельствах умер старик? Ведь тебя же это волнует?
– Да, это меня волнует, – твердо сказал я. – Потому что он не просто умер, а, мне кажется, его убили. И допустить в этом хоть тень сомнения я не могу.
– И это правильно! – горячо поддержал Владилен. – Кабы только удалось – это было бы замечательно! Хотя я склонен полагать, что это вряд ли возможно.
– Почему вы все заранее уверены, что это невозможно? – спросил я. – Почему вы не сучите ногами от нетерпения, почему не подталкиваете локоть от жадного ожидания, почему не кричите – давай, давай, мы ждем от тебя ответа!..
Владилен хмыкнул:
– Давай, Стас! Давай, давай! Мы ждем от тебя ответа. Но опасаюсь не дождаться…
– Уточни…
– У тебя исходная установка неправильная. Николай Иваныч был человек неплохой и честный. Отсюда ты делаешь неправильный вывод: у доброго, старого, честного человека не может быть много врагов. Надо пошустрить и сыскать одного-единственного прохвоста, который учинил эту беду…
– А в чем неправильность моего вывода?
– В том, что мой тесть мог иметь очень много врагов или недоброжелателей. И имел их наверняка…
– Это почему?
– Потому что он был стар и очень активен. Старики вообще люди трудные. Как говорит мой заместитель, они из-за склероза не помнят вчерашнего большого добра, а пустяковое старинное зло всю жизнь в себе лелеют…
– Посовестись, Владик, – твой тесть ни на кого никогда зла не держал…
– Ошибаешься, Стас! Ты находишься в добросовестном, искреннем заблуждении, поскольку вы с Коростылевым вообще похожие люди. А он был вовсе не христосик и на плохих человечков зло не просто держал, а изо всех сил с ними бился. И они его за это дружно не любили. Понятно?
– Понятно, – кивнул я профессору теоретической банальности.
– И этих самых человечков должно быть немало. Поэтому я и не уверен, что ты найдешь среди них автора телеграммы…
– Ладно, поживем – увидим, – сказал я. – Мне так не кажется. Попробуем, поищем, посмотрим. Надеюсь, что найдем.
– Да, это было бы хорошо, – повторил Владилен. – К сожалению, я послезавтра должен уезжать, ты же знаешь – служба не ждет, мне вообще надо готовиться к отъезду…
Владилен, кадровый работник Внешторга, полжизни провел где-то за рубежами, и у меня постепенно создалось впечатление, что он воспринимает жизнь как очень доброжелательный, заинтересованный, активный турист. Хотя, возможно, я был к нему несправедлив.
– А ты куда едешь сейчас? – спросил я его из вежливости, хотя, честно говоря, мне это было безразлично.
– Должен ехать в Уругвай.
– В командировку?
– Да нет уж. Заместителем торгпреда. Года на два, на три… – помолчал немного, потом добавил: – Вот если эта история не задержит…
Я удивился:
– А как это может тебя задержать?
– Ну, знаешь ли, это не вопрос… По-разному бывает… И посмотреть на эту историю могут по-разному. Кто-то умер, или кого-то убили, какие-то неприятности, странная история. Кадровики ведь люди въедливые. Конечно, история эта во всех отношениях неприятная.
– Да ты не бойся, тебя эта история никак затронуть не может, – сказал я и почувствовал, что меня распирает от желания сказать ему что-нибудь злобное, обидное.
– А я и не боюсь, – усмехнулся Владилен и серьезно добавил: – Но все равно думать об этом приходится…
Он взялся за ручку двери и неожиданно спросил самого себя, и вопрос этот прозвучал как ремарка в старых пьесах – «в сторону»:
– Оно мне надо?
И вышел.
Да и мне пора идти укладываться. Притомился я сегодня. Надо выспаться – завтра предстоит трудный день. Надо довести до конца эту странную историю.
Где-то на задворках усталого мозга, на краю дремлющего сознания жило ощущение, или воспоминание, или предчувствие: я знаю ответ на все вопросы, со мной это все уже было, однажды я уже все это пережил – терял, любил, скорбел и ненавидел.
Но когда? Кого? Не мог понять. Или припомнить. А может быть, предположить.
Почему? Почему же никому не нужно знать, от чего и как умер Кольяныч? Почему этого не хочет директор школы Оюшминальд? Почему так ожесточенно отталкивает мои вопросы Вихоть? И Владилену это совершенно не нужно – дед ведь уже прожил долгую, хорошую жизнь. Странно. Непонятно мне.
У Лары закрывались глаза, и веки у нее тяжелели и опускались, как у дремлющей птицы. Только Галя выглядела бодрой, но думала она сейчас о чем-то далеком.
– Идемте спать, – сказал я.
Лара ответила:
– Да, пора. Я устрою Галю с собой, а тебе, Стасик, мы постелим на диванчике у папы, наверху…
Я поднялся по скрипучей лестнице в мансарду. Здесь прошла какая-то очень важная часть моей жизни.
Удивительная комната, переоборудованный в жилье чердак с потолком, косо падающим от одной из стен почти до самого пола на противоположной стороне. Легкий запах пыли и дыма и тугой дух смолистой сосновой вагонки, которой обита мансарда.
Кожаный черный диван с валиками. Старый буфетик с выпуклыми фацетными стеклами, превращенный в книжный шкаф. Подзорная труба. Старый барометр. Старая керосиновая лампа с цветным фаянсовым абажуром. Рассохшиеся венские стулья. Этажерка.
Нигде в домах больше нет этажерок. Вообще не часто встретишь сейчас в доме старые вещи. Не старинные, а старые. Люди не ощущают поэзии старых вещей – с первого рубежа благополучия они выкидывают этот надоевший хлам и покупают модненькую полированную мебелишку из прессованных опилок. На следующей ступеньке преуспеяния возникают финские и югославские гарнитуры. А те, кто взошел уже в полный материальный порядок, начинают азартно собирать «старину»: безразлично – красиво ли это, удобно, уместно ли в современных городских квартирах. Важно, что вещи старинные, подлинные – знак успеха, достатка, жизненного уровня.
А Кольяныч жил в окружении старых вещей. Они были частичками его прошлого, а он не отказывался ни от одного прожитого дня. Я думаю, он жалел эти вещи, как жалеют старых, уже бесполезных в хозяйстве животных. От новых, от молодых наверняка было бы пользы больше, но этих-то стариков не выгонишь – все-таки жизнь прожита с ними.
Окно около постеленного мне дивана было закрыто, я хотел распахнуть его и увидел, что фрамуги так и не расклеивали с зимы. Между рамами лежала запылившаяся вата, украшенная обрезками фольги. И вспомнил, как сказал мне здесь Кольяныч:
– …Старость – это разобранная новогодняя елка. Исчез аромат хвои, падают желтые иголки, лысые веточки торчат, обрывки серебра. И я бы поверил, что праздник жизни кончился, но всегда вдруг находишь одну-единственную забытую игрушку – и она сулит надежду, что пусть через год, но радость придет снова…
Я скинул ботинки, бросил на стул брюки, прилег на диван, и меня затопило непонятное сонливое возбуждение – я не мог пошевелиться от усталости, и заснуть не было сил.
Я видел забытый под столом коричневый мешок спущенной кислородной подушки – обессиленный понтон тонущего корабля жизни Кольяныча. Все бесполезно. Если бы эта подушка раздулась до размеров дирижабля, она бы и тогда не подняла повисшего над бездной Кольяныча. Телеграмма, как разрывная пуля, уже разрушила его сердце.
Сейчас не нужно думать об этом. Сейчас нужно заснуть. Заснуть.
Вертелся с боку на бок, вставал, курил, ложился опять и прокручивал снова и снова все разговоры за день, придумывал незаданные вопросы завучихе Вихоть, находил остроумно-едкие ответы Владилену, стыдил директора Оюшминальда – и меня заполняла огромная обида, боль, печаль. Остро саднящий, жгучий струп незаживающей душевной раны.
Лежал неподвижно и слушал вязкую, стоялую тишину и рассматривал через окно на затянутом дымной пеленой небосводе слепую серебряную монету луны.
И в этой тишине мне слышно было чье-то тяжелое хриплое дыхание, где-то внизу ни с того ни с сего заскрипели и смолкли деревянные половицы, отчетливо звякнуло лопнувшее стекло, невпопад ударили медным стоном стенные часы. Приподнял с подушки голову, внимательно прислушался.
Нет, никого там нет. Некому ходить. Это мое прошлое уходит из умершего дома.
Нужно уснуть, и сон все растворит, все смоет. Говорят, надо с горем переспать.
Я дожидался этого волшебного мига засыпания – первой ступеньки моста над небытием, за ним – новая жизнь. Но сон еще долго не шел, пока наконец я не открыл глаза и не увидел, что темнота прошла, наступило утро, и ночь выпала из жизни мутным, липким осадком без сновидений.
Школа в Рузаеве красиво стоит – в самом конце Добролюбовской улицы, на вершине холма, и просматривается оттуда вся далекая округа: лес, река, красные руины Спасо-Никольского монастыря. Сама школа в лучах утреннего солнца была похожа на огромный кусок рафинада: белые стены с голубовато-синими отблесками огромных окон.
Построили школу по самому современному проекту. Два трехэтажных блока, соединенных прозрачной аркой перехода. И внутри в последней предэкзаменационной паузе – послезавтра должны были начаться выпускные экзамены – школа была такая же вымытая, нарядная и праздничная. Цветы, плакаты, лозунги, малолюдство и тишина – приметы предстоящего праздника и волнения, как перед стартовым выстрелом на соревнованиях.
Я поднялся на второй этаж и прошел в учительскую. Немолодая женщина писала за столом что-то в журнале. Она подняла на меня взгляд, мгновение присматривалась, потом сказала:
– A-а, здравствуйте…
И я вспомнил, что видел ее вчера на поминках. Круглое лицо, рыжевато-седые волосы, стянутые на затылке в скудный пучок, блеклый крап веснушек. Нас, кажется, знакомили, но в царившей сутолоке я успел сразу же позабыть, как ее зовут и кто она такая.
– Меня зовут Маргарита Петровна, – избавила она меня от неловкости. – Я преподаю географию. Мы с Николаем Ивановичем были ветераны школы. Вместе работали еще в старом здании. А теперь только я осталась. Последняя, можно сказать…
Свежий аромат клейкой тополиной листвы и сирени, врывавшийся в учительскую через окна, смешивался с больничным запахом соды и хозяйственного мыла – где-то рядом мыли, чистили классы.
На лице Маргариты Петровны лежала печать испуга и искренней грусти – именно сегодня, в пустой учительской, она, наверное, почувствовала, что осталась из всех стариков в школе последней.
– Маргарита Петровна, мне не дают покоя обстоятельства смерти Коростылева. Вы ведь в курсе дела?
О проекте
О подписке