У меня было ощущение, будто я сплю. Снится диковинный странный сон, пугающий, неприятный, я знаю, что это сон, но стряхнуть его мягкое обволакивающее ярмо не могу. И поскольку во сне мы ничему не удивляемся, я уже принял смерть Кольяныча, и теперь надо что-то делать, разговаривать, действовать, но, как во сне и бывает, я не знаю своей роли, не понимаю, что мне надо предпринять, какие слова я должен говорить.
Слева впереди меня по тротуару широко вышагивала статная крупная женщина с развевающимся хвостом светлых волос. Я притормозил около нее, высунулся в окно:
– Садитесь, Екатерина Степановна, довезу вас до дома…
Завуч в первый момент отшатнулась, потом узнала меня, усмехнулась:
– Да нет уж, спасибо… Я не домой, и идти мне тут рядом совсем…
– Тогда я могу вас проводить, – предложил я.
– А чего провожать? – громко засмеялась она, и ее смех вспорхнул в зеленых сумерках жестяной птицей. – Тут у нас не заблудишься, все рядом…
Я уже вылез из машины, скомандовал негромко Барсу: «Охраняй» – и подошел к задержавшейся в нерешительности женщине. Вихоть, ее зовут Екатерина Степановна Вихоть.
– Я все равно хотел вас повидать, мне надо с вами поговорить по делу, – сказал я настырно, а она пожала плечами, нехотя согласилась:
– Если по делу, то конечно…
– А вы опасаетесь, что бездельные вечерние прогулки с малознакомым мужчиной вас могут скомпрометировать? – поинтересовался я.
– Меня никакими обывательскими сплетнями не скомпрометируешь, – резко врубила она мне. – Но заботиться о своей репутации педагога я обязана…
Она была сейчас похожа на дот – огромное неприступное сооружение, которым стремятся завладеть какие-то несуществующие захватчики. А может быть, она нарочно придуривалась, стараясь оттянуть время? Может быть, ей сейчас не хотелось говорить со мной?
Но я уже стряхнул с себя оцепенение, я делал привычное мне дело – разговаривал с людьми. Дело в том, что настоящая разыскная работа – это не ползание по земле в поисках следов и не преследования, не охота, не засады. Это просто разговоры. Много разговоров. С людьми интересными и противными, искренними и лживыми, мудрецами и дураками. Горы слов просеиваются через сито моего интереса, массу сведений трясу я на грохоте своих представлений о возможном и необходимом, пока не заблестит на дне искорка правды, бесценная крупица истины.
– Заверяю вас, Екатерина Степановна, что я человек очень строгих правил и знакомство со мной никоим образом подорвать вашей репутации женщины и педагога не может…
– Я не в том смысле… – слегка смутилась Вихоть, получив от меня гарантии, что я не начну прямо здесь, на вечерней улице, терзать ее репутацию. – Я это так сказала, вообще…
– Вот и я сказал так просто, вообще.
Мы пошли потихоньку по улице рядом, но взять ее под руку я не рискнул, поскольку от такой ревнительницы своей репутации за подобную вольность можно было бы в два счета схлопотать по физиономии. Несчастные беззаветные хранительницы рубежей, на которые никто не посягает!
– Как вы думаете, Екатерина Степановна, кто мог отправить Коростылеву эту телеграмму?
– А почему вы именно меня об этом спрашиваете? – вскинулась Вихоть.
– Я об этом спрашиваю всех, – мягко пояснил я. – А ваше мнение для меня особенно ценно…
– Интересно знать – почему же мое мнение вас интересует особо?
Я старался не смотреть на эту говорящую лошадь, только вслушивался внимательно – ее голос подрагивал, она странно реагировала на мои естественные вопросы.
– Вы же много лет вместе работали, хорошо знали Николая Иваныча. Вы, кажется, тоже словесница?
Она кивнула. В задумчивости она не замечала, что все время убыстряет ход: мы начали с вялого прогулочного шага, а сейчас она топала рядом со мной дробной тяжелой рысью.
– Вы, Екатерина Степановна, завуч, на вас так или иначе замыкаются все преподаватели, ученики и их родители. Вы лучше других можете знать – к кому из них следует внимательнее присмотреться…
– Этого я не знаю! Мне вообще неприятно думать, что подобное могло быть как-то связано с моей школой…
– Приятно или противно – тут уж считаться не приходится. Думать надо, и для меня будут очень ценны ваши соображения…
– А какие у меня могут быть соображения? Скорее всего, это сделал кто-то из старшеклассников. Очень трудная подрастает молодежь…
– Да я думаю, что во все времена подрастающая молодежь была трудной для взрослых. А у кого-нибудь из старшеклассников конкретно были с Коростылевым конфликты?
– Ну, этого я не могу сказать… Вообще Коростылев был человек прекрасный, но согласиться с его педагогической методой я не могла. Особенно в последнее время… Может быть, это у него возрастное… Да что сейчас говорить…
– А что вас не устраивало в его педагогическом подходе?
– Да разве во мне дело? У него ребята распускались… После его уроков другим педагогам было трудно владеть классом…
– Поясните мне, Екатерина Степановна, что это значит… Я ведь в школьных делах профан.
– Да тут не надо быть специалистом, есть аксиома взаимоотношений учащихся и преподавателей.
Мы свернули направо в сонный переулок, и сразу же на столбах заморгали, затеплились лампы дымным сиреневым светом, постепенно наливавшимся яркой голубизной. И рой мошкары заходил кружащейся сетью вокруг истекающих слабым, неуверенным свечением фонарей.
Завуч не то досадливо, не то сердито сказала:
– Коростылев или не мог, или не считал нужным поставить необходимый барьер между собой – воспитателем и учениками – воспитуемыми. А без этого водораздела педагог обязательно спускается с высоты своего опыта и авторитета до уровня детей. Ведь школьники – это дети, и они должны точно знать, что такое дисциплина, что можно, чего нельзя, где проходит грань между ними и взрослыми… Сейчас и говорить-то об этом неуместно, но доходило до курьезов…
– А именно?
– Да этим «именно» числа нет. Ему балбес десятиклассник Самочернов официально заявляет на уроке, что считает Высоцкого поэтом лучше Маяковского, а Коростылев, вместо того чтобы поставить на место этого наглеца, начинает вместе со всем классом абсолютно серьезно разбирать, почему им нравится сейчас Высоцкий. – Она взглянула на меня и с искренним ужасом тихо сказала: – Они на уроке пели Высоцкого… С ума сойти можно…
– Екатерина Степановна, а может быть, это все выглядит не так драматически? Может быть, Коростылев на этом уроке соединил для детей кажущийся им разрыв между Маяковским и Высоцким?
– Нет! Этого не может быть! Можно только разрушить вечные ценности в неустоявшемся детском сознании…
– Екатерина Степановна, я не педагог, в теории воспитания понимаю мало. Но я хорошо знал Коростылева. И вот какой вопрос возник у меня: а вдруг он не опускался до детского уровня мышления, а поднимал их до себя? Вдруг он сам восходил к удивительному миру детского чувствования, нам, взрослым, уже недоступному?
Вихоть раздраженно фыркнула:
– Прекраснодушные разговоры постороннего человека! Вы знаете, какая у учителя основная задача в классе? Не дать ученикам сесть себе на шею!
Я засмеялся:
– А я по простоте своей думал, что преподаватель должен научить ребят знанию наук и человеческого поведения…
– Безусловно! Но это цель! А метод – не дать себя оседлать развеселой ораве в тридцать человек, иначе никаких знаний преподать им невозможно…
– Екатерина Степановна, я сам учился несколько лет в классе у Коростылева, и ребята мы были не менее бойкие, чем нынешние. Но никогда нам не удавалось, да и, честно говоря, не хотелось оседлать Коростылева… Не знаю, может быть, он постарел сейчас…
– Я и не говорю, что именно его класс мог оседлать. Но постарел он безусловно. Иначе и нельзя объяснить то, что он говорил ребятам… – Она шла уже такой дробной рысью, что трясся тротуар.
– А чего же он такого говорил? – всерьез удивился я.
– Да сейчас-то и вспоминать об этом неуместно, но Николай Иваныч дошел до того, что его отдельные высказывания нельзя расценить иначе как религиозную пропаганду…
– Что?! Что вы говорите такое?
– То, что слышите! Он объяснял ребятам, что Александр Невский ни больше ни меньше как святой… Да-да! Христианский святой… – Она дышала возмущенно-тяжело, искренне.
Я засмеялся – через множество лет сквозь кривую призму ее убогого воображения и затаенного недоброжелательства вернулся ко мне старый урок Кольяныча.
– …Запомните, дети, никогда не рано совершить доброе, никто не может быть слишком молод для подвига – великому князю владимирскому Александру Невскому на Чудском озере было двадцать три года. А почти через полтысячи лет он был причислен к лику святых и канонизирован. Не потому, что церковь осознала его святость, а потому, что Петр I нуждался в легендарном великом герое, который отвечал житейским представлениям простых людей о святости – то есть самом дорогом нам, самом заветном, навсегда связанном с истиной, благом, любовью и преданностью нашей Отчизне. И от этого имя Александра Невского, как и полагается святому, – нетленно, ибо приходит к нам из мглы времени всякий раз, когда земля наша в беде и опасности…
– Вы смеетесь? – сердито выкрикнула Вихоть.
– Нет, я не смеюсь. Я грущу. А вы считаете, что детям не надо говорить о том, что Александр Невский был прославлен и почитаем как святой благоверный воитель?
Вихоть круто повернула направо в тенистый зеленый переулок, слабо освещенный старыми желтыми фонарями, застроенный деревянными домишками с лавочками у калиток, она так резко рванула в сторону, что я чуть не пролетел мимо, но сумел сманеврировать и устремился вдогонку ее размашистому мощному шагу.
– Да, я уверена, что это ненужная, вредная информация, мешающая неокрепшему детскому сознанию выработать четкое, ясное мировоззрение…
Я вздохнул:
– Бедный Владимир Мономах…
– При чем здесь Мономах? – настороженно-подозрительно спросила завуч.
– Дело в том, что основателя и собирателя Руси тоже почитали святым.
– Ага, я вижу, Коростылев воспитал достойного ученика! – ядовито заметила Вихоть, и я легко представил себе, как она распекает в учительской ребят-штрафников.
– Я надеюсь, – ответил я тихо. – Я бы очень хотел быть достойным учеником Коростылева. И позволю себе заметить, что он не занимался религиозной пропагандой, а делал самое трудное, что выпадает на долю учителя…
– Интересно знать, что же вы считаете самым трудным в нашей работе? – запальчиво спросила Вихоть, и меня охватила тоска от бессмысленности нашего разговора, его бесплодности и безнадежности. Нельзя словами раскрасить пепельно-серый мир дальтоника.
– Я, наверное, не смогу вам этого объяснить, но сказать вам о том, чем занимался целую жизнь Коростылев, я обязан. Несколько десятилетий подряд он множеству детишек мягко и настойчиво прививал мысль, ощущение, мировоззрение, что класс, школа, город, страна, мир – огромная семья этого маленького человека, и все нуждаются в его помощи и участии. Он приучал нас к мысли, что наша история – это не хронологическая таблица в конце потрепанного учебника, а наша родословная, живое предание о нашем общем вчера, без которого не может быть завтра. Он объяснил, растолковал, уговорил нас всех, заставил поверить, что литература – это не образ Базарова или третий сон Веры Павловны, а мироощущение народа, его ищущая, страдающая и ликующая душа, выкрикнутая в вечность… А-а! – махнул я рукой с досадой. – Что там говорить сейчас!
– Действительно, что вам со мной говорить! Где уж нам понять вас, столичных! – обиженно проржала Вихоть. – Но я, между прочим, на разговор с вами не набивалась…
– Это правда, – согласился я. Впереди замаячил перекресток, и мне стало любопытно, куда она повернет – налево или направо? – Вы действительно на разговор со мной не набивались. Мне даже показалось, что вы избегаете разговора со мной.
– Это почему же еще? – вскинулась она и, убыстрив шаг, не дожидаясь моего ответа, свернула за угол направо. – Чего это мне избегать разговора с вами?
– Вы избегаете со мной серьезного разговора о том, что могло произойти в школе…
– А что должно было произойти в школе? Слава богу, в моей школе все в порядке! – Она говорила с нажимом: В МОЕЙ ШКОЛЕ… ВСЕ… В ПОРЯДКЕ…
– Сомневаюсь…
– А мне безразлично, сомневаетесь вы или нет! К школе это не может иметь отношения… И конечно, мне не нужно, чтобы вы без серьезных оснований тормошили всех, допрашивали-переспрашивали… Всю школу перебулгачите, а результатов будет – нуль…
– А у меня есть серьезные основания, – сказал я уверенно. – По крайней мере два…
– Даже целых два! Мне не расскажете, конечно?
– Обязательно расскажу. Первое – вся жизнь Коростылева была замкнута на школе. У него не было в привычном смысле личной жизни вне школы, бытовые проблемы его не интересовали. Поэтому, скорее всего, телеграмма была инициирована какими-то событиями в школе, о которых я обязательно узнаю. В этом я вас уверяю…
– На здоровье! Тем более что в информаторах нужды не будет. А второе?
Нам оставалось пройти два квартала – и упремся в Комендантскую улицу. Там, где я ее увидел. Только мы должны были выйти на полкилометра раньше того места, где я оставил машину с Барсом.
– Второе? – не спеша переспросил я. – Второе основание – из области ощущений, бездоказательных, непроверяемых. Впечатления и предчувствия…
– Какие же именно у вас ощущения и впечатления? – недовольно мотнула она головой, которой сильно не хватало дуги и удил.
– Мне показалось, что вы не чрезмерно огорчены смертью своего коллеги…
Она задохнулась от ярости, только рот широко открывала, как вынырнувший из глубины пловец.
– Ну… ну… ну… это, знаете ли… дерзость… нахальство…
– Ощущение не может быть дерзостью или нахальством. Мне так показалось, – пожал я плечами. – Впечатление у меня такое сложилось.
– Наглость – то, что вы мне говорите о своих дурацких впечатлениях! Ощущение у него! Что ж мне – рядом в могилу ложиться? Так я ему не жена! Я в отличие от некоторых не какой-то там Янус двуличный, а скорблю со всеми, как полагается…
Скорбит со всеми, как полагается. А ведь наверняка когда-то Кольяныч ей говорил, что Янус не двуличный, а просто смотрит он своими двумя ликами – печальным и радостным – в прошлое и будущее, скорбит и надеется. Да забыла она в суматохе жизни, много дел, должно быть, у такого энергичного завуча. Скорбя как полагается, вышли мы на Комендантскую улицу, и она отрезала:
– Все, до свидания, вот мой дом, я пришла, – и показала рукой на трехэтажное кирпичное сооружение на противоположном углу.
– До свидания, Екатерина Степановна. Я вас еще обязательно навещу, – уверенно пообещал я.
Она пошла через дорогу, бросив мне через плечо неопределенное:
– Это уж как там получится…
Впереди по улице еле просматривался в наступившей темноте мой автомобильчик. Я медленно направился к нему, на ходу обдумывая странный маршрут нашей прогулки. Вихоть шла к кому-то – на свидание или в дом, но, встретив меня, передумала и, описав большой круг, вернулась к себе. Ах, как мне хотелось знать – к кому она собиралась в гости?! К подруге? Портнихе? Сослуживице? Родственнице?
Во всяком случае, к кому бы Вихоть ни шла, она явно не хотела, чтобы я знал об этой встрече.
Я открыл дверцу, и Барс коротко радостно взвыл – он тосковал в этой железной скорлупе, в отчаянии и безнадежности дожидаясь меня. Он толкался носом мне в затылок, в ухо, тонко горлово подвизгивал, будто хотел мне сказать что-то очень важное, и мука немоты судорожно скручивала его мускулистое поджарое тулово.
– Терпи, брат, – сказал я ему. – Терпи. Такая у нас с тобой работа – терпение, ожидание, внимание…
Вслушиваясь в мой голос, он успокоился, примостился тихо на заднем сиденье, только уши по-прежнему стояли дыбом.
– Поехали теперь к Наде…
Ночи, настоящей тьмы в начале лета здесь не бывает. Когда я подъехал к дому, на востоке уже лежала сочная мгла, налитая густой синевой. А на другой стороне горизонта еще рдели остатки заката и небесный купол там не доставал до земли, размытый желто-красными бликами исчезнувшего за лесом солнца. И от этого казалось, будто ночь сама источает этот недостоверный перламутрово-серый свет.
Напротив дома Кольяныча стояла у калитки женщина. Наверное, я бы и не заметил ее силуэта, еле просматривавшегося в дымных сумерках, но она шагнула мне навстречу:
– Вечер добрый… Я Дуся Воронцова…
Дуся сегодня уже дважды привечала меня и все-таки снова назвала себя, потому что привыкла за целую жизнь, что люди, едва познакомившись с ней, тотчас забывают ее невыразительное доброе лицо с мелкими чертами, словно размытыми многолетними огорчениями, тяготами и бабьими слезами.
– Здравствуйте, Евдокия Романовна, я рад нас видеть…
– Ой, как хорошо! – И заторопилась, быстро заговорила, словно спешила сказать, успеть передать, пока я снова не забыл ее. – Надя не ложится спать, она вас дожидается. Она мне сказала: «Обязательно Станислав Павлович к нам зайдет». Надюшка у меня такая в слове твердая! И другим всем верит…
Почему-то я знал, что Надя будет ждать меня. Я был уверен, что она захочет узнать хотя бы о первых моих шагах в розыске. Да и мне очень хотелось поговорить с ней. Она может мне объяснить многое. Подумал об этом – и сразу же поймал себя на том, что мне охота поговорить с ней не только о случившемся. Мне просто хотелось поговорить с Надей.
Дуся, еле различимая в темноте, неуверенная, незапоминающаяся, встревоженная моим молчанием, засуетилась, просительно сказала:
– Идемте, а? Сейчас еще не поздно, ничего, мы и чай сделали, и пирог я успела испечь. Заходите, Надя вам будет рада. – И, боясь, что я откажусь, быстро пошла через дорогу к своему дому.
Надя за столом читала книгу. Зеленый югославский абажур окрасил комнату в призрачные тона, в углах комнаты замерли сторожкие болотные тени. На электрической плитке тихонько пофыркивал чайник, старый жестяной чайник с носиком, заткнутым свистком. Когда-то чайник был красным, а теперь эмаль обтерлась, отбилась до металла, и стал он похож на маленький паровоз. Свисток тоненько, сипло присвистнул. В круглом жестяном котле всегда неподвижного паровозика за долгие годы столько воды накипело – полмира объехать можно. А он простоял все это время на плитке. Свисток поначалу давился паром чуть слышно, а потом его свист стал настойчивее и громче, он предупреждал нас: не молчите, он гнал нас перед собой по невидимым рельсам необъяснимого смущения.
– Вам покрепче? – спросила Надя.
– Да, если можно, почти одну заварку.
Она довольно кивнула:
– Я тоже люблю настоящий чай.
Надя насыпала в фарфоровый заварочный чайник черно-коричневые засушенные травинки из длинной пачки со смешной этикеткой – диковинный горбатый слон, похожий на дромадера, несущий на себе погонщика с опахалом. Зеленоватый полумрак, смуглая девушка с родинкой на лбу, индийской тикой. Она в этот момент была не похожа на учительницу в забытом маленьком Рузаеве, а казалось, что сошла Надя с оборотной стороны чайной этикетки – добежит горбатый слон до края пачки, завернет его за угол погонщик, подхватит потерявшуюся принцессу и умчит обратно в забытую сказку.
Чай Надя разливала в большие чашки. Над красно-золотистой жидкостью млел белый парок. Чайник на плитке иногда тонко всхлипывал вялым свистком. Маленький паровозик, недвижимо мчащийся в никуда. Куда везешь?..
– Устали, наверное? – спросила Надя.
– Не знаю. Наверное, устал. Не знаю. Просто бывают дни, полные потерь, огорчений и неудач. Вот в такие дни меня отравляют досада, горечь, боль. И тогда я чувствую, как старею…
Дуся, неслышно сновавшая где-то за спиной, сказала:
– Ну, вам до старости еще далеко, вы совсем молодой мужчина.
Я усмехнулся, а Надя, не обращая внимания на мать, спросила:
– Как вы думаете, вам удастся что-нибудь узнать?
Мне не хотелось хорохориться, что-то изображать и представлять – я себя чувствовал с нею удивительно просто и легко.
Вообще с того момента, как она мне сказала, что много лет была влюблена в меня, я понял, что с ней надо или говорить совершенно искренне, или не разговаривать вовсе. Но мне хотелось с ней говорить. Я только сейчас ощутил, что все время хотел Надю увидеть и говорить с ней.
– Не знаю. Это трудное дело. И вполне загадочное – я понял, что очень многие не хотят, чтобы я отыскал правду…
– Значит, шансы есть?
– Конечно. Такие шансы всегда есть. По своему опыту я знаю, что следователь побеждает, если он начинает думать о своем деле всегда.
О проекте
О подписке