Ага, неплохо! Как там поется? И бился синий свет в окне, как жилочка на шее. Надо сохранить лицо. Как говорит Лена – мент с человеческим лицом. Любопытно, как мы все всегда во всем врем друг другу. Наверное, невозможно говорить правду. Какой дурак сказал – прост, как правда? Правда – штука невыносимо сложная. Только во лжи есть мягкая гармония искусства. Правда – это злой хаос жизни.
– Что ты молчишь? – Лена стояла в дверях и смотрела на меня сердито-шкодливо.
Ну вот – на колу мочало, начинай сначала.
– А что я могу сказать? – развел я руками. – Поздравляю! Я рад за тебя! Счастливого пути… Удачного взлета, мягкой посадки, семь футов под килем… Добро пожаловать! Ю ар велком в город Большого Яблока…
– Ну чего ты юродничаешь, Сережка? – жалобно спросила Лена. – Ты понимаешь, что от таких поручений не отказываются?
– Понимаю, – кивнул я покорно. – А что ты там будешь делать? Столько времени?
– Стажировка в «Фёрст рипабликен Нью-Йорк бэнк», – ответила Лена, и голос ее звенел. – Если я пройду ее, меня назначат директором операций по Восточной Европе…
– Ты пройдешь ее с блеском, я в тебя верю. Операции с Россией входят в Восточную Европу? – спросил я на всякий случай.
– Естественно!
– Это мой друг Серебровский договорился? Там, в нью-йоркском банке?
– Да, конечно. – Она помолчала миг и спросила осторожно: – Сережечка, ты недоволен всем этим?
– Как тебе сказать? Я озадачен…
Лена обняла меня крепко и быстро зашептала:
– Серега, не дуйся! Поехали вместе! Никогда такой возможности больше не будет! Ничто не держит, денег нам хватит, там у тебя и будет воля от всего! Тебе сейчас нужна пауза, ты там передохнешь, осмотришься, примешь решение – как жить дальше! Поехали, дорогой мой мент с человеческим лицом! Не рассусоливай, не копайся в себе, не прицеливайся в других – просто взяли и поехали! Тебе же хорошо со мной?
– Мне очень хорошо с тобой, – сказал я чистую правду. И спросил: – Тебе предложил это Серебровский?
Глаза у нее заиндевели, Лена отодвинулась от меня:
– Снова те же разговоры? Ты ведь знаешь – я не сдаю тебя.
– Я надеюсь. Теперь это уже вопрос нашей общей безопасности…
– Что ты хочешь сказать?
– Ничего, я хочу спросить – когда он тебе сделал это предложение?
– Сегодня… Часа в четыре… А что?
– Нет, ничего… Все нормально…
Хорошо у них работает связь. Шустро. Мой друг Санька Серебровский, по прозвищу Хитрый Пес, знал о том, что я абсолютно свободный отставной козы барабанщик, еще до того, как мой рапорт об увольнении прошел священный бюрократический круг документооборота. И сделал своей подчиненной Лене Остроумовой, моей любимой подруге, предложение, которое отклонить нельзя. И очень не хочется.
Лена не понимает, что он не с ней разговаривал. Это он со мной говорил. Он объяснял мне, чтобы я тут не отсвечивал. Не мешал, не болтался под ногами, не бубнил лишнего. А может, зря я на него так? Может, опасается, чтобы мне по головушке из слоновой кости в подъезде вечерней порой ломом не настучали?
– Если ты против, я не поеду, – срывающимся голосом сказала Лена.
– Упаси господи! Никогда! Я – только за!
– Сердишься?
– Нет, не сержусь… Грущу маленько…
– Серега, не поедешь?
– Нет… – помотал я головой. – День отъезда – день приезда считается за один день…
– Ты о чем?
– Ты – уезжаешь, я – доехал… Сегодня – День свободы…
Сутки – тьма, нестерпимый свет, снова ночь – подмигнули, как фотовспышка. Пора прощаться.
– Я тебя отвезу в аэропорт?
– Нет, Сереженька, не нужно. – Лена гладила меня ладошками по щекам. – К восьми утра придет машина из офиса… Я ведь теперь руководящий кадр – мне полагается…
– Хорошо, здесь попрощаемся, – согласился я. – Долгие проводы – лишние слезы…
– Долгие проводы – горше печаль, – вздохнула она. – Слезы? А ты помнишь, когда последний раз плакал?
– Помню…
– Расскажешь?
Я подумал и медленно сказал:
– Я тебе напишу об этом…
– В письме? – удивилась Лена.
– Нет, я не знаю, как тебе сказать… В последнее время у меня было много свободного времени, я долго и сильно, как Чапай, думал, пока не додумался до очередной глупости…
– Расскажи, расскажи, расскажи! – возбудилась Лена.
– Вся моя прошлая жизнь состояла из непрерывного действия, из бесконечного ряда каких-то очень крутых поступков. Не то чтобы я совсем уж не нагружал свое серое вещество, но каждый поступок был сопряжен с огромным риском и требовал предельной сосредоточенности на каких-то локальных обстоятельствах и ситуациях… Понимаешь?
– Понимаю! Да говори ты, говори! Не тяни!..
– Ну, представь себе: бездна невероятных событий, фантастических встреч, нечеловеческих прыжков и ужимок – и ни одной мысли о жизни! Одни оперативные комбинации и агентурные разработки! Некогда было подумать о жизни! А ведь моя жизнь – тоже определенного рода урок. Может быть, отрицательный урок. Вообще, моя память – это еще не распечатанный сундук аббата Фариа…
– Ты решил стать графом Монте-Кристо? – осторожно спросила Лена. – Ты хочешь отомстить?
– Нет… Не думаю… Не знаю… Сначала мне надо все вспомнить, рассортировать и выстроить долгую цепь… Я должен рассказать это все себе самому… Наверное, записать…
Лена посмотрела на меня, как на тяжелобольного.
– Да-да, наверное… – Быстро, успокаивающе поцеловала и сказала: – Сержик, ключи от машины и квартиры – на кухонном столе. Не забывай только за телефон платить – отключат…
Я держал ее в объятиях, мою теплую, живую, уже ушедшую, и меня судорогой ломала мука немоты, невозможности ничего объяснить ей, предупредить об опасности, предостеречь – она сейчас ничего не услышит. Она не поверит, что предложение моего друга-олигарха отклонить можно, что это заманчивое поручение отклонить нужно. Она сейчас не помнит, что Хитрый Пес общается с людьми на вздохе интереса – выдохнув, он навсегда забывает о них.
Но пытаться разубедить ее сейчас бесполезно. Как говорит мой старый мудрый друг Гордон Марк Александрович, молодые не воспринимают опыт старших изустно, их учат только собственные синяки и шишки. Не очень свежая идея, но от моего бессилия еще более щемяще-грустная.
Может быть, это называется душеизнурение?
Что-то многовато у меня сегодня свободы стало!
И сказал ей, как только мог мягко:
– Подруга дорогая, спрячь ключи… Мне некуда ездить на машине… А из твоей квартиры мы утром уйдем вместе…
– Подожди, а где ты будешь жить это время?
– Я крупный домовладелец – у меня есть комната мамы, – засмеялся я.
– В коммуналке? – потряслась Лена.
– Зато какой!
Видок у моего нового жилища был вполне горестный. Он руинировался. Отвратительное зрелище трущобизации и распада. Вполне марксистская эволюция из былого великолепия в мерзость текущего запустения. Нормальный переход дворцов, которым была объявлена война когда-то, в трущобы якобы мирных хижин.
Этот дом в самом центре Москвы на Поварской улице – задолго до того, как ее стали именовать улицей Воровского, а потом снова переименовали в Поварскую, – был самым шикарным доходным домом старой столицы. Шесть этажей роскошных квартир под пятиметровыми потолками с расписными и наборными плафонами, мрамор, бронза, камины, узорный паркет, коридоры с пилястрами и колоннами, фацетованные стекла в просторных эркерах и бемские зеркала.
В громадной квартире на втором этаже жили родители моей мамы, то есть мои дед с бабкой. Жили они в гостиной московского городского головы Челнокова. Ну, естественно, не то чтобы московский мэр – должностной предтеча Юрия Михайловича Лужкова – обратился к моим вполне пролетарским бабушке и деду с униженной просьбой маленько пожить у него. Так сказать, погостить в его гостиной чуток, в смысле – несколько лет, а точнее говоря, трем поколениям.
Они были подселенцы, живое воплощение свершившейся народной мечты о том, что революция покончит с богатыми. Насчет бедных не уточнялось, а было сообщено как-то неопределенно – кто был ничем, тот станет всем. Ну, всем, положим, мои дед с бабкой не стали, а роскошную комнату в буржуйской квартире по случаю жилищного уплотнения градоначальника словили. Еще с шестью другими семьями-подселенцами.
Думаю, что и Лужков, несмотря на очевидный демократизм и гостеприимность, в такой милой коммунальной квартирке жить бы не захотел, а уж про буржуаза Челнокова и говорить-то нечего – свалил в эмиграцию как наскипидаренный. И память о нем там, за бугром, иссякла. Бывшему мэру повезло – он был не хозяин квартиры, а наниматель, иначе говоря, ответственный квартиросъемщик. Свалил с занимаемой жилплощади и был таков.
А вот предание о настоящем хозяине дома сохранилось – благодаря литературе. Точнее говоря – «Двенадцати стульям». Есть там такой смешной персонаж, Авессалом Владимирович Изнуренков, – веселый нищий эстрадный автор, который бесперечь хлопает себя по жирным ляжкам, приговаривая: «Высокий класс!»
Это и был хозяин замечательного дома на Поварской улице, и списали его сатирики с реального человека по фамилии Гучков. Не министра Временного правительства, богача и заводчика, конечно, а нищего, пьющего, бесшабашного бездельника, острослова и анекдотчика, предводителя богемной голи перекатной, картежника, обжоры и бабника. Проживался игрой на ипподроме и продажей скетчей для куплетистов. И за невозврат своевременно долгов бывал неоднократно бит.
1 августа 1914 года в жизни Гучкова произошло два скорбных события. Россия вступила в мировую войну, из которой, похоже, не хочет вылезти до сих пор. И это событие встревожило и напугало Гучкова до крайности, поскольку представить себя с грыжей, скаткой и винтовкой Мосина в маршевой колонне он не мог, и призыв защитить свою родину вызвал у него испуганно-гневный крик: «За что? Что я такого сделал? Почему? Почему я должен идти защищать свою родину? Лучше жить совершенно живым дезертиром, чем умереть абсолютно павшим героем!» В силу политической малограмотности Гучков еще не знал, что его ощущение полностью совпадает с позицией Владимира Ильича Ульянова (Ленина) и он, таким образом, является интуитивным большевиком и нравственным соучастником предстоящей революции.
А второе скорбное событие повергло его в неописуемый восторг и погрузило в пучину бездонного ликования.
Умерла его тетя. Нет, нет, не то чтобы Гучков был такой злодей и страстно ненавидел свою единственную престарелую родственницу. Если честно сказать, он ее и видел-то несколько раз в жизни. Давно. И плохо представлял, как она, карга старая, выглядит. Просто бабка стеснялась поведения и репутации своего племянника и никогда не принимала его. А ведь был ей, тетечке незабвенной, знак свыше, предначертание, можно сказать, судьбы, а она, дура тугоухая, то ли от древности, то ли от душевной дремучести не услышала, – фамилия ей была Племянникова.
Вот и почила в бозе в этот скорбный для всего народа день дорогая тетенька, купчиха первой гильдии Племянникова, и оставила своему ненаглядному племянничку Гучкову кое-что по мелочи наликом, загранично выражаясь – «кэшем», и огромный новый доходный дом на Поварской улице стоимостью два миллиона рублей, и не каких-нибудь ельцинских, мусорных миллиона, а настоящих – царских, золотых.
Господи, какая тут война, какая мобилизация! При таких-то деньжищах! Гучков вступил в Союз городов – невероятно воинственную организацию, воевавшую только в глубоком тылу, надел офицерскую форму с погонами, ремнями, кобурой и загулял так, что Москва завистливо содрогнулась. Конечно, он был творческий человек, потому что соединить в таком огромном гармоническом объеме бардак, игорный дом, круглосуточный халявный кабак, шантан и притон еще никому не удавалось.
Гучков был возвышенный бескорыстный художник разгула, талантливый творец всех видов веселого безобразия. И судьба ему даровала удивительную жизнь, ставшую какой-то мистической карикатурой на всю историю страны.
Довольно скоро замечательный дом Гучкова на Поварской улице был продан с торгов за громадные безнадежные долги.
И все скупердяи, скопидомы и жадюги, именуемые «здравые люди», злорадно-счастливо завопили: мир не видел такого идиотину, как этот прощелыга Гучков! Это же надо – за три года прогулять дотла несколько миллионов!
А назавтра, 25 октября 1917 года, случилась наша Великая ноябрьская революция, уничтожившая, казалось бы, навсегда богатых и начавшая превращение бедных из «ничего» во «все» с переселения их из подвалов и бараков в благоустроенные жилища классово чуждых.
И тогда все эти чуждые, которых раньше именовали здравыми, возопили в глубокой печали и досаде: «Боже ты мой, каким мудрецом оказался Гучков! Хоть пожил! И как пожил!»
Новая власть Гучкову оставила комнату в одной из громадных квартир, обильно-плотно заселенных ныне классово близкими, и он зажил своей беззаботной легкой жизнью эстрадного автора – маргинала высокого советского искусства. Даже гамбсовские стулья по случаю покупал.
И пережил почти всех жильцов своего некогда немалого домовладения. Потому что он обитал на жалкой тихой обочине светлой жизни, а жильцы, ставшие «всем», были яркими деятелями и созидателями этого невиданного бытия. Оттого их вымывали из дома незатихающие волны народного возбуждения – партнаборы на коллективизацию, массовые репрессии, отечественные войны, счастливые расселения по хрущобам в новых районах и последующие постыдные эмиграции.
Здесь перед войной родилась моя мать, деда убили на фронте, и сюда же вместе со мной мама вернулась, когда с ней разошелся отец.
Но Гучкова я уже не застал – он умер 14 октября 1964 года, в день, когда верные ленинцы и ближайшие сподвижники-единомышленники выяснили, что Хрущев неожиданно оказался волюнтаристом. Наверное, романтичного Гучкова сразило, что Хрущев встал под одни идеологические знамена с Шопенгауэром и Фихте, и старик, не в силах снести такого цинизма нашего Никиты Сергеевича, тихо ушел. Скорее всего, понял, что надеяться больше не на что. И лет ему было под сто. Как пожил!
А я в это время жил в городе Желтого Дьявола под названием Нью-Йорк. Далекий прекрасный и страшноватый город, который теперь переименовали в Большое Яблоко. Может быть, в честь Явлинского – с них, американских демократов, хватит. Город на другом берегу Океана Тьмы, куда улетела сегодня моя любимая. Молодая, умная, алчная. Ничего еще не смекающая.
Ну а я остался здесь. В доме Гучкова. И для того чтобы сделать задуманное, я должен помнить о старом его хозяине. Видать, знал он какую-то удивительную тайну – не собирал богатства, нет в деньгах радости и проку нет. Большая суета.
Пришел я в это запущенное, заброшенное жилье, бросил на пыльный стол сумку, уселся на стул посреди комнаты, как прокурор на обыске, огляделся. Серый налет праха, мутные зеркала, будто задышенные старостью, из форточки порывом ветра выбило стекло – на полу под окном тускло блестят осколки и сквозняк возит по паркету засохшие тополиные листья. Добыл из своего кофра бутылку «смирновки», яблоко и пачку бумаги.
Вообще-то, надо бы кого-то пригласить или самому убрать, включить в розетки холодильник и телевизор, купить каких-нибудь харчей. Мне здесь, видимо, долго придется прожить. Но это потом, немного погодя.
А сейчас свернул бутыляке голову и, не найдя чистого стакана, хлебнул раз-другой из горла, закусил тугим красным яблоком, подождал, пока хмель залил первым ласковым теплом.
Сидел тихо и вспоминал.
Давно все это началось, лет пять назад.
Я цедил свою память по каплям – как живую воду, как крупинки манны, как глотки воздуха…
О проекте
О подписке