Мы прошли в гостиную – небольшую, на мой взгляд, богато обставленную комнатку, очень не похожую на ужасный внешний вид «строения 2». Многое мне здесь понравилось и удивило: красивый пушистый ковер, лежавший на полу, в то время как многие охотно повесили бы такой ковер на стену, кабы достали, – жалко мне было ногами топтать такую добрую вещь, – и стоящая на полу лампа в виде узкой длинной китайской вазы с огромным темно-красным пушистым абажуром, и коротконогий столик с хрустальной пепельницей и ворохом красивых заграничных журналов, и низкие мягкие кресла. Я так засмотрелся на все это, что чуть не забыл о цели своего прихода, но хозяйка, даже не предложив сесть, сухо напомнила:
– Так я слушаю вас…
Я взглянул на дворника, который столбом замер в прихожей. В предстоящем разговоре он был человеком лишним, и я сказал:
– Спасибо, Спиридон Иваныч, за службу. Свободен!
Дворник ушел, а я осторожно присел на краешек кресла – умаялся за день! – и приготовился спрашивать, не в лоб, конечно, а осторожно, с подходцем. Соболевская, скривив губы, закурила длинную пахучую папиросу и тоже села.
– Ходят последнее время по разным домам разные люди… – начал я весьма неопределенно, поскольку и сам еще не представлял, как выстроить план атаки, и все слова, подходящие и уместные мысли испарились, и снова я с завистью вспомнил о Жеглове – он-то не растерялся бы, – но поскольку Жеглов находился совсем в другом месте, мысленно махнул рукой и пустился во все тяжкие: – Под видом, значит, государственных этих… служащих, жульничают, ну и… В порядке, так сказать, предупреждения… К вам приходил кто за последнее время?
– Только мои хорошие знакомые, – твердо сказала Соболевская и этим ответом напрочь отсекла возможность развития темы о каких-то неизвестных проходимцах. И тогда я плюнул на все подходы и спросил прямо:
– А четыре дня назад вечером к вам приходил… Кто такой?
Зажав длинный мундштук папиросы двумя пальцами и красиво отставив мизинец, Соболевская глубоко затянулась, выпустила узкую струю пахнущего медом дыма, не спеша, растягивая слова, сказала:
– A-а… Во-от вы о чем… Н-ну что ж… Этого человека я действительно мало знаю… – И надолго замолчала.
Я добыл из кармана измочаленную пачку «Норда», размял папироску, чиркнув трофейной зажигалкой, тоже закурил. Молчание затягивалось, но молчать – не разговаривать, молчать я могу всерьез и подолгу, и поэтому я спокойно потягивал дымок, аккуратно скидывал пепел в ладонь, пока весь табачок не прогорел и жженой бумагой не запахло; тогда я поднялся, отряхнул мусор в пепельницу и выжидательно посмотрел на Соболевскую.
– Не скрою, я хотела бы знать его лучше, – сказала она так, будто никакой паузы вовсе и не было. И огорченно развела руками. – К сожалению, у меня это не получилось…
Она опять молчала, глубоко вздыхала, думала о чем-то, должно быть, невеселом или неприятном, потому что глаза ее сначала увлажнились, а потом зло сощурились, она с силой раздавила окурок в пепельнице и сказала:
– Это мой любовник. Бывший. Мы познакомились полгода назад случайно, и мне показалось, что… А-а!.. – Она закурила новую папиросу. – В общем, у нас ничего не получилось и мы разошлись. Фокс – так его зовут. Вернее, зовут его Евгений, но он предпочитал, чтобы я называла его по фамилии…
– Работает?.. – осведомился я деловито.
– Секрет! Он скрывал, где работает, где живет… У него сплошные секреты!
– Да?
– Как-то раз он дал мне понять, что имеет отношение к Смержу.
– К Смершу, – поправил я.
– Может быть, – равнодушно сказала Соболевская. – Я в этом не разбираюсь. И не в этом дело. Я не знаю, что он там по вашей линии наколбасил, но я ему… не верила. И всегда думала, что он плохо кончит!..
– Это почему же?
– Н-ну… не знаю, поймете ли вы меня… Он, как бы это вам сказать… необычен, понимаете? Я имею в виду не внешность, о нет! Хотя он и красивый парень. Но я о другом. Он способен на поступок. Он дерзок. Смел. Силен. Не то что остальная мужская братия…
Я даже поежился – столько презрения к «остальной мужской братии» прозвучало в ее голосе – и с неожиданным сочувствием подумал, что немало, верно, довелось ей горького хлебнуть в жизни, раз она так заостряется. Но что-то мы отвлеклись, и я напомнил:
– Насчет того, что он плохо кончит…
– А! У него всех этих качеств – слишком. Таким людям трудно удержаться в границах дозволенного.
– Понял, – кивнул я. – И давно вы разошлись?
– Три месяца назад. И больше не виделись, кроме того раза, о котором вы спросили.
– А что случилось? Пришел он зачем?
– Всего-навсего за бритвенным прибором.
Я подумал и спросил вроде бы в шутку:
– Срочно побриться захотел?
Но Соболевская ответила вполне серьезно:
– У него «жиллет» – хорошая заграничная бритва, и он ею очень дорожил.
Довод этот мало меня убедил, но я уже сообразил, что с такой собеседницей не очень-то поспоришь, и сказал мирно:
– Ага, ясно. Где он живет?
Соболевская впервые за весь разговор улыбнулась:
– Мне стыдно за свое легкомыслие, но… он не хотел говорить, а я его не допрашивала…
И я вдруг понял, что ей действительно стыдно, до слез, до боли, и она подшучивает над своим легкомыслием, чтобы другие первыми не посмеялись над ней. А она спросила:
– Он натворил что-нибудь серьезное? Если не секрет, конечно?
Она не вызывала у меня подозрений, да и почему-то мне стало ее жалко, но поскольку главная добродетель сыщика, по словам Жеглова, все-таки есть хитрость и сам я полагаю так же, то я слукавил:
– Да как вам сказать… Здорово похож он на одного злостного алиментщика. Двоих ребят бросил, а сам порхает… – И, разведя руками, я широко улыбнулся, а потом добавил, понизив голос: – Нам по приметам дворник-то ваш и подсказал… – На лице у Соболевской появилось прежнее брезгливое выражение, но я, не давая ей времени на размышления, попросил: – Имя-то ничего еще не говорит – вы же в его паспорт не смотрели? Опишите его – какой он?
Не глядя на меня, Соболевская сказала презрительно:
– Конечно, роль вы мне отвели малопочтенную… Но ради двух голодных несчастных брошенных детей… Так и быть, слушайте… – И никакого сочувствия к несчастным брошенным детям Фокса я не уловил в ее голосе, а скорее звенела в нем амбиция отвергнутой любовницы. Уставившись неподвижным взглядом в угол, Соболевская монотонно перечисляла: – Высок, строен, широк в груди, узок в талии, голова красивая, гордая, с пышной шевелюрой вьющихся черных волос… Лицо бледное, лоб высокий, глаза синие, брови соболиные, нос орлиный, рот… Рот, пожалуй, его портит, губы слишком тонкие, но для мужчины это не страшно… Зубы ровные, на подбородке – ямочка… Голос хрипловатый, но нежный. Умен и отважен. Впрочем, вас это не интересует… Все!
И совершенно неожиданно заплакала.
Приближается зима, многие москвичи уже озабочены подшивкой валенок. До сих пор эта работа выполнялась вручную. Инженер Дятлов сконструировал для подшивки валенок специальную машину, на которой мастер сможет подшить за день до 150 пар валенок.
«Вечерняя Москва»
Я проснулся без четверти шесть от холода, – укладываясь спать, Жеглов растворял настежь окно и утверждал, что от свежего воздуха человек высыпается вдвое быстрее. На цыпочках я перебежал к окну, ежась от холода, быстро прикрыл раму и начал делать зарядку, и чем быстрее махал руками и ногами, тем становилось теплее. Из-за серого дома Наркомсвязи вставало красное, чуть задымленное облаками солнце, сиреневые и серые рассветные тона растекались под карнизы и крыши, и сейчас стало видно, что кровли покрыты серебряной испариной первого утренника. Воздух был прозрачен и тягуч – он слоился струями и имел вкус снега и хвои. Посмотрел я, посмотрел и снова открыл окно.
Из-под одеяла вылезла взлохмаченная жегловская голова, и хриплым со сна голосом он спросил встревоженно:
– Але, мы с тобой не проспали?
– Давай вылезай скорее, сейчас чай будет…
К чаю у нас было четыре пакетика сахарина, котелок вареной картошки, холодной правда, но все равно вкусной, с тонкой солью «Экстра», и две банки крабов. Я купил крабы позавчера в соседнем магазинчике – их продавали вместе с белковыми дрожжами без карточек, и весь магазин был заставлен пирамидами, сложенными из блестящих баночек с надписью «СНАТКА» и «АКО».
– Конечно, краб – это не пища, – рассуждал Жеглов за столом. – Так, ерунда, морской таракан. Ни сытости от него, ни вкуса. Против рака речного ему никак не потянуть. Хотя если посолить его круто и с пивом, то ничего, все-таки закусочка. Но едой мы его признать никак не можем…
Я, как ответственный за продснабжение, обиделся:
– Ты же сам просил меня карточки не отоваривать за эти дни, приберечь к праздникам, – может, толковое что-нибудь выкинут! У нас за целую декаду карточки сохранились, а ты бубнишь теперь!
– А я разве что? Правильно действовал. Но знаешь, если еду поругать, то себя самого выше понимаешь. А с собой имеем что-нибудь? Там ведь на свежем воздухе жрать как волки возжелаем…
– Вон я уже в авоську упаковал харчи. Рацион, значит, такой предлагается: два гороховых брикета-концентрата, буханка хлеба, три луковицы-репки, небольшой шматок сала и три куска рафинада натурального. Заварка чайная, само собой. Хватит?
– Хватит. Может, крабов еще пару банок возьмем?
– А тебе там пива к ним не заготовили, – ехидно сказал я.
– Стану я на вас надеяться, – хмыкнул Жеглов и, нырнув за диван, вытащил оттуда поллитровку. – Подойдет?
– Живем, – засмеялся я. – Вот только ехать мне не в чем – ботинки совсем развалились.
– А сапоги?
– Да ты что, Жеглов? Они же у меня теперь единственные – хромовые, офицерские, – а я в них по глине там топать стану? В чем мне тогда завтра-то ходить?
– Плюнь! Живы будем – новые справим.
– Ну нет, – не согласился я. И отправился к Михал Михалычу.
А Жеглов натянул свои щегольские сапожки и почистил их еще на дорогу, словно собирался не на огороды, а к руководству. Он уже совсем был готов, когда я вернулся – в отрезных подшитых валенках с кожимитовой подошвой и простроченными носами. В придачу они еще были маловаты.
– Брось людей смешить, – сказал Жеглов. – Солнце на улице, а ты в валенках…
– Ничего, ничего. Я ведь не танцевать еду, а работать, так что посмотрим еще, кто кого насмешит…
Мы шли по городу, утренне просторному, воскресному, и солнце уже стало желтым, мягким, а воздух я прямо разгребал горстями. На Сретенском бульваре замерли недвижимо липы, и сказал я Жеглову с грустью:
– Эх, жалко! Сейчас после заморозка солнышко пригреет – сразу лист потечет…
На Кировской в огромном доме ЦСУ рабочие снимали со стеклянных стен фанеру, которой было забито легкое воздушное здание все долгие военные годы. На Комсомольской площади трещали и гомонили трамваи, бегали люди с мешками и чемоданами, шум и гам стоял невообразимый, и разрывали его только острыми голосами мальчишки, продававшие скупленные заранее журналы «Крокодил», и деньги просили они немалые – червонец за штуку, хотя цена была рубль двадцать.
Мы с Жегловым направились к седьмой платформе, где должны были встретиться с остальными сотрудниками Управления прямо у электрички. Издали мы увидели плотную компанию, из которой нам призывно махали руками Пасюк и Тараскин. А когда подошли вплотную, какая-то девушка шагнула мне навстречу:
– Здравствуйте, товарищ Шарапов! – И поскольку я от растерянности не ответил, спросила: – Вы меня не узнаете?
Я смотрел на Варю Синичкину и проклинал себя, крестьянскую свою скупость, и вместо того, чтобы поздороваться с ней, думал о Жеглове – всегда и во всем тот впереди меня, потому что не бережет на выход свои единственные сапоги и на копку картошки не берет у Михал Михалыча старые подшитые валенки, а натягивает свои сияющие «прохаря», и если судьба дарит ему встречу с девушкой, которую уже однажды по нескладности, неловкости и глупой застенчивости потерял, то ему не придется выступать перед ней в дурацких валяных ко`тах…
– Моя фамилия Синичкина, – нерешительно сказала девушка. – Мы с вами в роддом малыша отвозили…
На ней была телогрейка, туго перехваченная в поясе ремнем, спортивные брюки и ладные кирзовые сапоги, и вся она была такая тоненькая, высокая, с лицом таким нежным и прекрасным, и огромные ее серые глаза были так добры и спокойны, что у меня зашлось сердце.
– Вы забыли меня? – снова спросила Синичкина, и я неожиданно для самого себя сказал:
– Я вас все время помню. Вот как вы ушли, я все время думаю о вас.
– А на работе? – засмеялась Варя. – Во время работы тоже думаете?
– На работе не думаю, – честно сказал я. – Для меня эта чертова работа все время как экзамен, непрерывно боюсь, чтобы не забыть что-нибудь, сообразить стараюсь, разобраться, запомнить. У меня башка ломится от всей этой премудрости…
– Ничего, научитесь, – заверила серьезно Синичкина. – Мне первое время совсем невмоготу было. Даже на гауптвахту попала. А потом ничего, освоилась.
– А за что же на гауптвахту? – удивился я.
– Я только месяц отслужила, и у подружки свадьба, приехал с фронта ее жених. А я дежурю до самого вечера – никак мне не поспеть прическу сделать. Ну, я думаю: чего там за полчаса-то днем произойдет? И с поста – бегом в парикмахерскую, очень мне хотелось шестимесячную сделать. Прямо с винтовкой и пошла – мы тогда еще на постах с винтовками стояли. А тут как раз проверяющий – бац! И мне вместо свадьбы – пять суток на губе! – Она весело расхохоталась, и, глядя на влажный мерцающий блеск ее ровных крупных зубов, я тоже стал завороженно улыбаться и с удивлением заметил, что мне совсем не стыдно рассказывать ей о своей неумелости и бестолковости, и то, что я так тщательно скрывал все это время от товарищей, ей открыл в первый же миг, и почему-то незаметно растворилась неловкость из-за проклятых валенок, и осталось только ощущение добродушной улыбчивости, незамутненной чистоты этой девушки и непреодолимое желание взять ее за руку.
Я, наверное, так и сделал бы, но Варя показала мне на человека, идущего по платформе:
– Этот дядька сейчас упадет…
Профессорского вида полный пожилой мужчина в толстых очках, щурясь, высматривал место посадки в электричку. В руках у него были завернутые в мешковину саженцы, а по доскам перрона вслед за ним волочились развязавшиеся шнурки бутсов. И прежде чем я открыл рот, Варя Синичкина побежала к нему:
– Постойте, дядечка, вы сейчас наступите на шнурок! – Нагнулась и быстро, ловко завязала ему шнурки на обоих бутсах. – Вот и все в порядке! – И раньше, чем смущенный толстяк успел ей сказать что-либо, она уже вернулась ко мне, спрашивая на ходу: – А как вас зовут? А то неудобно мне вас называть «товарищ Шарапов»!
– Володя, – отрекомендовался я и снова смутился: как-то глупо это у меня получилось, будто в детском саду! Взрослый человек, двадцать два года, старший лейтенант – и Володя! Сказал бы еще – Вова!
– Владимир… – сказала Варя. – Хорошее имя, старое. Мне нравятся такие имена. А то была мода на иностранные, столько ерунды с этим получалось! Со мной в школе мальчик учился, Кургузов, так его родители назвали Адольфом. Представляете, сколько он мук натерпелся потом – Адольф Кургузов! А мальчишка хороший был, он под Яссами погиб…
Жеглов постучал согнутым пальцем в мою спину, как в дверь:
– Можно? Сейчас поезд подадут, так ты очнись, пожалуйста, места надо будет занимать…
К платформе медленно подъезжала переполненная электричка, тараня плоским своим лбом прозрачный плотный воздух. У открытых дверей толпились люди, пассажиры на перроне невольно отступили на шаг от края. И тогда Жеглов, плавно оторвавшись всем телом от настила, изогнулся в воздухе гибко и легко – и в следующий миг он уже стоял в тамбуре. Сходящие толкали его узлами и сумками, коробками и мешками, кричали на него и обзывали всячески, но он вворачивался в их плотное месиво, отругивался, смеялся и шутил, и еще не все вышли из вагона, когда он высунул голову из окна:
– Две лавки в нашем распоряжении. Поторапливайтесь…
Варя от души хохотала, я смотрел на него с завистью, Тараскин все воспринимал как должное, Пасюк качал головой: «От жук, ну и жук!» – а Шесть-на-девять уже рассказывал, как он семь суток вез на крыше пульмана стеклянный бочонок с медом. Почти все сотрудники Управления влезли в один вагон, и сразу возник слитный шум от разговора множества знакомых между собой людей.
Жеглов уже заключил пари с Мамыкиным из второго отдела, что его бригада накопает картошки больше, чем они:
– Мы в работе лучше, мы и картошкой вас закидаем!
Шесть-на-девять, устроившийся в середине букета девочек из наружной службы, закончил рассказ про пульман и объяснял, что у него удар правой рукой – девяносто килограммов, а левой – девяносто пять и что чемпион страны по боксу Сегалович уклонился от встречи с ним. Девчонки-милиционерши уважительно щупали его бицепсы и от души заливались. Коренастая блондиночка Рамзина из дежурной части гладила его по сутулой спине и говорила:
– Гриша, женись на мне, я тебя никому в обиду не дам… А уж Льву Сегаловичу тем более…
Ребята из ОБХСС играли на перевернутом чемоданчике в домино, а Тараскин искоса взглянул на них и, наверное, из зависти, что ему не нашлось места, высокомерно сказал:
– Самая умная игра после перетягивания каната!
Пасюк забрался в угол и сразу же крепко заснул. Варя посмотрела на него и с жалостью сказала:
– Обида какая! Человек треть своей жизни проводит во сне! Представляете, как досадно проспать двадцать пять лет! Ужасно! Двадцать пять лет валяешься на боку и ничего с тобой интересного не происходит! Хорошо хоть, что сны снятся. Владимир, вам часто сны снятся?
– Редко, – признался я, и тон у меня был такой, будто это моя вина или есть во мне какой-то ущерб, по причине которого редко сны снятся. И я добавил, оправдываясь: – Устаем мы очень сильно…
– А мне сны часто снятся! – радостно сказала Варя, сияя своими серыми глазами, и мне невыносимо захотелось проникнуть в ее сон, узнать, что видит она в голубых и зеленых долинах волшебных превращений яви в туманную дрему неожиданно пришедшей мечты.
– Сегодня тоже снился? – спросил я серьезно.
– Да! Но я его не весь запомнила – он снился мне как раз перед тем, как проснулась. Не помню, как получилось, но снилось мне, что я хожу по огромному дому, стучу во все двери и раздаю людям васильки и ромашки – почему-то были там только ромашки и васильки. И столько я цветов раздала, а букет у меня в руках меньше не становится. И никак не могу вспомнить, знакомые это мне люди или чужие…
Я взял ее за руку, и она не отняла свою тоненькую ладошку, и мне ужасно захотелось рассказать ей про удивительный сон, который я видел прошлой зимой в полузаваленном блиндаже на окраине польского города Радом: снился мне перед рассветом синий луг с ослепительно-желтыми цветами, которые спокойно жевала наша батальонная грустная лошадь Пачка, и я хотел закричать во сне, что надо отогнать ее – там мины, – но немота и бессилие сковали меня, и через синий луг побежал к Пачке белобрысый конопатый солдат Любочкин, и во сне кричал я и бился, стараясь остановить его, и проснулся от воя и протяжного грохота, располосованного криком: «Любочкина миной разорвало!»
Но ничего я не сказал про свой запомнившийся с войны сон, а только, наклонившись к ней ближе, негромко пробормотал:
О проекте
О подписке