А Горовой с детской гордостью демонстрировал мне лист зеленой гербовой бумаги, поперек которой было написано красными печатными буквами «Ордер», и объяснял, что Теплый Стан, несомненно, самый красивый и здоровый район массовой застройки.
– Мы с соседями прекрасно жили всегда, но отдельная квартира – это все-таки здорово! Что ни говорите, а здорово! – повторял он, словно я убеждал его отказаться от ордера. – Вот только в школу мне будет ездить далековато. Да, впрочем, и это не страшно: там скоро пустят метро.
– Там ведь и школы новые строят, а у вас специальность дефицитная – преподаватель химии. Может быть, туда перевестись? Ближе к дому?
– Ну это не по мне! – отрезал Горовой, и веселый блеск в его глазах на миг пригас. – Принимая седьмой класс, я веду его до окончания школы.
– Но там, наверное, такие же точно ребята? – спросил я.
– Да, конечно. Но, по моему убеждению, ничто так не убивает интерес ребят к предмету, как смена педагога. – Он развел руками, словно извиняясь передо мной за мою непонятливость. – Я хочу сказать, что учитель знания обязательно должен быть для детей и воспитателем чувств. И нужен немалый срок для того, чтобы ребенок принял учителя на эту должность – воспитателя, потому что руководствуется он другими критериями, чем отдел кадров гороно. И разрушать веру ребенка в чудо узнавания, которое ему может принести только его воспитатель, нельзя…
– Но ведь приходится считаться с реальными обстоятельствами: учителя в силу самых разных причин меняются, и тут ничего не сделаешь.
– Не сделаешь, – согласился он. – А я все-таки верю, что когда наше общество достигнет необходимого духовного и материального расцвета, то будут конкурсы не на замещение должности научных сотрудников, солистов оперы, главных конструкторов и балетных примадонн, а учредят конкурс-испытание на место школьного учителя.
Наверное, на моем лице не было достаточного понимания значительности этой перспективы в эпоху материального и духовного расцвета моих будущих внуков, потому что Горовой, бросив на меня косой взгляд, нахмурился, а потом, не выдержав, улыбнулся:
– Ну ладно, не волнует это вас совсем, я вижу! Мой энтузиазм понять можно: толкового химика из меня не вышло, вот я и мечтаю, чтобы из ста моих школьных выпускников нашелся один, который сделает с походом – и за себя, и за меня.
– Охотно присоединяюсь к вашей надежде. И хочу спросить, кстати: при каких обстоятельствах из вас не вышло, как вы говорите, толкового химика?
– При обстоятельствах житейских, – засмеялся Горовой. – В одном мешке оказалось не два кота, а целая компания, и с очень уж разными характерами.
– Наверное, такая ситуация может помешать служебному продвижению, – заметил я. – Но стать толковым специалистом…
– Нет, нет, нет! – замахал руками Горовой. – Вы не поняли – я не ссылаюсь на обстановку. Просто из-за сложившихся отношений с руководителем лаборатории я вылетел раньше, чем стал хорошим специалистом.
– А кто был вашим руководителем?
– Есть такой деятель науки и техники – Александр Николаевич Панафидин. Сейчас он уже в корифеях ходит.
– У вас возник с ним конфликт?
– Ну, как вам сказать, все это протекало очень протокольно, достойно и вежливо: просто я не уложился в аспирантский срок, и он меня мгновенно вышиб из лаборатории. Так что для бурных сцен ни времени, ни условий не оказалось.
– А как он объяснил свою непримиримость?
– Чего же там объяснять? Формально у него были для этого основания, а всем ходатаям за меня он сообщал доходчиво и категорично: «Горовой химию не любит». Самое смешное, что, по-моему, он оказался прав.
– То есть?
– Тогда я прямо задыхался от обиды, ярости и горя и пошел в учителя на год, потому что место, обещанное мне в одной проблемной лаборатории, еще только должно было освободиться. А пробежало с тех пор почти пять лет, и уходить из школы я не думаю.
– Интересно?
– Это, наверное, не то определение. Просто я случайно открыл для себя свое настоящее призвание, я ведь никогда раньше и не думал заниматься преподаванием. А это, оказывается, такой прекрасный, удивительный мир! Очень хотелось бы, коли найдется время и силы, написать о школе книжку.
– Художественную? – полюбопытствовал я.
– Да что вы! Это не по моей части. Так, размышления кое-какие о педагогике, о преподавании скучных предметов, о поведении учителя.
– Почему же вы поссорились с Панафидиным? – вернулся я к интересующим меня вопросам.
– От глупости, – блеснул своими хитрыми быстрыми глазами Горовой. – Тогда я еще не знал, что лучшие специалисты частенько возражают против принципиальной реформации их идей, поскольку это содержит в себе покушение на их титул «лучшего».
– А вы покушались на идеи Панафидина? Или на его титул?
– Ну по тем временам я еще был слаб в коленках – соперничать с Панафидиным. Забавно, кстати, что он всего на несколько лет старше меня. Но он относится к тому редкостному племени человеческому, которое чуть ли не с пеленок предназначается для руководства остальными людьми, не снедаемыми невыносимым зудом бежать впереди всех.
– Так почему же он был недоволен вами, Нил Петрович?
– Потому, что есть в нем опасное свойство – неконтролируемая увлеченность собственными идеями. А я позволил себе роскошь вслух над ними хихикать. Собственно, это даже не его была идея, а придумали они ее вместе с Володей Лыжиным – был у нас в лаборатории такой парень.
– Выходит, что вы хихикали и над идеей Лыжина?
– Это выходит, если закапываться совсем глубоко, потому что, во-первых, идей у Лыжина каждый день была дюжина, во-вторых, когда его идеи громили, он только улыбался и придумывал на другой день что-нибудь новое. А Панафидин никогда в жизни не признал бы, что в основе его системы лежит лыжинская мысль.
– Эта мысль Лыжина касалась метапроптизола?
Горовой кивнул:
– Да. У Лыжина, с моей точки зрения, блистательное теоретическое мышление, которого здорово не хватает Панафидину. Будучи отличным экспериментатором, Панафидин пытался реализовать концепцию Лыжина о дифференцированном, по отдельным радикальным группам, синтезе гигантской тиазиновой молекулы метапроптизола. Я выполнял часть этой работы.
– И не верили в успех?
– Сначала верил. Отдельные фракции мы отрабатывали очень лихо. Ну и, чего греха таить, тогда сильно грело сознание неумолимо приближающейся кандидатской защиты – это было беспроигрышное дело: ведь мы синтезировали целое семейство новых веществ. А потом…
Горовой замолчал, удобнее устраиваясь на своем подоконнике. Он сидел, прислонясь головой к стене, и взгляд его летел поверх моей головы – туда, в те уже невозвратно промчавшиеся годы, когда еще не было найдено призвание и не жило в сердце ощущение счастья выпускать из своих классов много толковых, хороших ребят, один из которых сделает с походом за себя и за учителя, – того счастья, что больше радости от защиты диссертации.
– А потом я понял, что мы в тупике. Случайно я услышал разговор: Лыжин предлагал новые пути, а Панафидин бился с ним, как лев. И, вслушиваясь в аргументы Панафидина, я понял, что он сознательно пытается срастить идею Лыжина с результатами наших экспериментов, которые он, как хитрый ученик, подгонял под готовый ответ в конце задачника.
– Вы считаете Панафидина недобросовестным ученым?
– Ну это уж крайность! Я думаю, что, не будучи слишком щепетильным человеком, Панафидин-ученый просто создавал себе некоторые поблажки, искренне выдавая желаемое за действительное. Я, может быть, этого и не сообразил бы тогда, кабы не услышал сомнений Лыжина, но это был толчок для моих размышлений. В конце концов я увидел, что мы на неправильном пути…
– Нил Петрович, а вы сказали об этом Панафидину?
– Конечно. Он выслушал меня и предложил поставить опыты, которые опровергли бы его представления. Это была долгая и не очень результативная работа – я не окончил старого и не успел сделать что-либо новое. А три года пробегают очень быстро, и в один не больно-то прекрасный день Панафидин объявил мне, что он благодарит меня за сотрудничество – скатертью, мол, дорожка.
– С вашей точки зрения, Панафидин – талантливый ученый?
– Несомненно, – уверенно кивнул Горовой. – Он и человек талантливый. Но лучше бы ему заниматься той деятельностью, где нужно поменьше уверенности в себе.
– Почему?
– Как вам сказать? Научная работа требует от человека постоянных сомнений, вечной потребности еще раз подумать, снова проверить, взглянуть по-новому, способности поднять поиски истины выше всех наших маленьких людских страстей.
– А Панафидин не может?
Горовой пожал плечами:
– Талантливый человек Панафидин в любом споре добивается не истины, а победы. Талантливого ученого Панафидина это может далеко завести.
– Далеко или высоко? – спросил я с нажимом.
– В науке эти векторы иногда совпадают. Спор о разнице между людьми, любящими себя в науке, и теми, кто любит науку в себе, еще не окончен.
– Лыжина вы больше не встречали?
– Нет, но я слышал, что у них с Панафидиным вышла крупная ссора и Лыжин ушел из лаборатории. Подробностей я не знаю.
– Как вы думаете, могли Панафидин или Лыжин самостоятельно получить метапроптизол?
Горовой пожал плечами:
– Это очень сложный вопрос. У Панафидина гораздо больше шансов за счет прекрасной научной базы и экспериментаторского дарования. А Лыжин – ученый с великолепной фантазией, воображением художника, громадной памятью и способностью мыслить очень широкими категориями.
– Как же получилось, что ученый с такими задатками мог кануть в безвестность?
– Ученые не кинозвезды, их портреты не вывешивают на уличных стендах. А в научном мире его здорово давит Панафидин. Он ведь член всех редколлегий и ученых советов, через которые может пробиваться со своими публикациями Лыжин.
Я недовольно покачал головой:
– Мне как-то не верится, чтобы весь научный мир так уж безоговорочно поддержал Панафидина, если бы он отстаивал неправильную идею.
Горовой сердито покосился на меня:
– А зачем эти обобщения: «весь научный мир», «безоговорочно», «неправильная идея»? Научный прогресс – это торжество новых идей, и успех их часто связан с авторитетом их носителя. Кабы прославленный петербургский физиолог Пашутин не объявил исследования Льва Соболева на поджелудочной железе бесперспективными заблуждениями, то, скорее всего, Соболев, а не Фредерик Бантинг получил бы Нобелевскую премию за открытие инсулина. Но, как вы говорите, «весь научный мир» гораздо охотнее прислушивался к мнению крупнейшего авторитета в этой области, чем к голосу безвестного новичка. Неудивительно, что мнение Панафидина для любого человека много весомее, чем неосуществимые фантазии какого-то неведомого Лыжина.
О многом еще мы с ним говорили, но я так и не приблизился ни на шаг к решению этого запутанного, совсем непонятного дела. И все больше меня начинал интересовать Лыжин – фигура любопытная, загадочная, но пока безликая.
«…Подобно листьям осенним, сорванным ветром, кружатся и пропадают во тьме времен годы. Ты идешь, лекарь, сквозь людские страдания, ниспосланные Богом, природой, человеческим невежеством. Жадно открытыми глазами смотришь на мир, учишься искусству врачевания сам, учишь других… Ты убеждаешься, что чтение книг еще не создает врача – врача создает только практика…»
Я кладу на скамью свою записную книжку, толстую, кожей переплетенную. Полковой лекарь воинства датского короля Христиана, я практики имею предостаточно: большие трофеи и полторы тысячи раненых принес штурм непокорного Стокгольма. На мою долю трофеев пришлось 116 гульденов и все раненые. Обожженные, с переломами рук и ног, с разбитыми ребрами, вытекшими глазами, с пулевыми ранами, проникшими внутрь организма и навылет пробитыми, с оторванными от костей мускулами, проломленными головами – все они ждут исцеления от мук.
Холодный ветер с залива дует в выбитые окна старого магистрата, где расположен госпиталь. Свечей нет, и три драгуна держат над столом пучки смолистой сосновой лучины, горящей светлым потрескивающим пламенем. Семнадцатилетний рыцарь Соренсен, с еле заметными усиками на верхней губе, первым взобрался на крепостной контрфорс, и тут же осколком ядра ему размозжило правую голень. Юноша дрожит от боли и испуга, глядя на свою исковерканную багровую ногу, рану, начавшую чернеть по краям. Я даю ему стакан можжевеловой водки:
– Выпей, друг мой. Алкоголь заглушит твои чувства, уменьшит страдания.
Безмолвно, покорно берет Соренсен стакан, пьет с отвращением, и зубы его громко стучат о стекло. Я киваю солдатам, исполняющим обязанности санитаров, те молча, быстро укладывают рыцаря на стол, накрепко привязывают конской подпругой, и юноша в смертном ужасе от предстоящей муки тонко, по-заячьи кричит:
– Не надо… не надо… я не хочу быть калекой… лучше умереть!..
– Нож, таз, жгут! – оглушительно кричу я лекарским помощникам, и те повинуются проворно и ловко.
Короткий, очень острый ланцет неумолимо полоснул белую мальчишескую кожу выше колена – раз снаружи, раз изнутри, мелькнул светлый слой жира и сразу стал окрашиваться багровой струей хлынувшей в разрез крови.
– Жгут! – кричу я.
Впилась коричневая змея жгута выше надреза, стянула сосуды, я промокнул корпией раны и полоснул ланцетом по мышце.
– Следите внимательно за моими действиями, – говорю я помощникам. – Я мог бы оставить ему колено, удалив конечность по суставу на сгибе. Но черные ростки гнойного воспаления, с которыми мы не можем бороться, уже потянулись вверх по ноге. Решим, как полководец в сражении: лучше потерять часть, чем лишиться всего войска…
Ужасным, разрывающим душу, нечеловеческим криком исходит привязанный к столу юноша. Одному из драгун, державших лучины, стало плохо, и он со стоном падает на пол. Рассыпалась лучина, и угольки, закатываясь в лужи стекающей со стола крови, гаснут с пронзительным шипением.
– Уберите его отсюда вон! – кричу я. – Еще огня! Дайте несколько факелов…
Драгуна сразу же оттащили в сторону, вспыхнул огонь, с новой силой пронзительным визгом зашелся раненый. Из раны показалась сахарно-белая берцовая кость.
– Пилу! – командую я. – Стакан водки!
Помощник подносит мне стакан к губам.
– Да не мне! Больному!..
Соренсен пьет, захлебываясь, потом его рвет, и он на мгновение стихает.
С посвистом и тонким хрустом врезается пила в кость, и сразу же снова диким воплем заходится несчастный. Левой рукой я хватаю ланцет и пересекаю сухожилия – нога отделилась от туловища.
Лекарский помощник берет ее осторожно, кончиками пальцев, и бережно, будто опасаясь причинить ей боль, кладет в таз.
С внешней стороны бедра я оставил длинный лоскут кожи и кусок мышцы – сейчас я загибаю этот кусок конвертом на остаток ноги, закрыв им рану на культе.
– Иглу! – Золотая иголка с шелковой ниткой проворно бегает в моих руках, закрывая ровным швом разрез. Я наклоняюсь к Соренсену: – Успокойся, дружок, потерпи еще чуть-чуть, через пять минут все будет кончено…
Но юный рыцарь ничего не отвечает, впав от боли и потери крови в беспамятство.
На стол укладывают рейтара с выбитым глазом и разорванным до уха ртом. Я стою у окна с кружкой подогретого вина, гляжу на серую вспененную воду залива, холодный дождь, заливающий темную булыжную мостовую, черные дымы пожарищ, стелющиеся над крышами разграбленного и разоренного города, красные пятна костров на площадях, слышу крики и ругань пьяной солдатни, ржание напуганных лошадей, тонкий плач брошенного ребенка, заливистые крики маркитантов, и в сердце моем оседает тоска.
Я думаю о том, что занимаюсь не своим делом, что будущее медицины никак не связано с этим варварским, мучительным членосечением. Как объяснить всем, что будущее – в понимании человеческого организма и открытии новых лекарств, которые смогут регулировать течение болезни? Ведь Гиппократ был безусловно не прав, полагая, что организм сам и есть себе целитель. Природные лекарства – растения, которые с успехом применяются, – опровергают это. Значит, можно воздействовать на болезнь и искусственными веществами, как это делают алхимики. Надо лучше узнать и понять природу химических превращений. Но нет времени и нет денег. Надо ехать в Марку – Великие нидерландские штаты…
Подходит лекарский помощник:
– Господин доктор, раненый на столе.
– Иду, иду…
О проекте
О подписке