Больше того: можно проносить ее в себе всю жизнь и никогда не узнать об этом. Все-таки я не верил, чтобы болезнь могла „прилепиться“ в Красноводске, Ташкенте, Бухаре или в горах Афганистана, или, наконец, в той кибитке. Там не могло этого быть. Это категорически опровергает какой-то внутренний следователь, который бьется сейчас над разрешением задачи: „где и когда“?
Есть тысячи предположений об обстоятельствах заражения, но из всех тысяч нет ни одного достаточно вероятного. Ясно только одно: у меня – не „потомственное“ заражение. Ибо, как ни напрягается моя память, она не находит ни одного прокаженного среди моих близких родных. Значит – она не наследственная, и заразился я не от домашних. Так где же? Где? Тщетно внутренний следователь мой допрашивал и освещал прошлое, цеплялся за каждый найденный памятью эпизод и искал в нем хоть какой-нибудь намек на проказу.
Он медленно шел по пути сделанных мною походов… И вот однажды мой следователь закрыл глаза и умолк. Он нашел. Не надо больше копаться в мучительном хаосе воспоминаний. Теперь все ясно, все понятно, до мельчайших подробностей.
…Солнечный день… Дорога… Штаб погранотряда. Маленький пограничный городок. Женщины закутаны в чадры, ленивые движения улиц, густые краски юга.
Снова дорога… Ущелья, лес, скалы. И наконец пост, которым надлежит мне командовать.
Он расположен на вершине горы, которую в местечке называли „Головой Разбойника“. Отсюда открывалась панорама на сотни верст вокруг. Вдали, в тумане, виднелось местечко, и его строения были похожи на камешки, рассыпанные по траве. В стороне лежали темные, тяжелые горы. Наши глаза – глаза погранпоста – должны были быть устремлены на юг, в сторону Персии.
Оттуда сочилась контрабанда: духи, сводившие с ума бакинских и тифлисских женщин, чулки, коверкот, шевиот – одним словом, товар, который в одну ночь может сделать богачей нищими и нищих – богачами.
Пост, на который я прибыл, состоял из восьми человек, трех лошадей и четырех русских овчарок – зверей лютых, неумолимых, знавших во всем мире только этих восьмерых человек, а впоследствии еще и меня. Пост начинал подлинную работу только осенью, ибо чем темнее ночи, чем больше свирепствует распутица, тем благоприятнее становятся для контрабанды непроходимые горные пути, тем решительнее пробивается она сквозь дождь и кордоны, сквозь горы и караулящий ее на пути ружейный огонь.
Помню одну такую ночь. Ливень свирепо обрушился на горы. Дороги к отряду оказались размытыми, связь с человеческим миром потеряна. При свете керосиновой лампы я читал газету, давно выученную наизусть. Рядом, у ног, неведомо отчего, сокрушенно вздыхал Осман. Изредка, вероятно со скуки, он принимался щелкать блох на своем косматом пузе. Все его товарищи работали где-то под ливнем. Вдруг обвисшие уши Османа поднялись, в налитых кровью глазах загорелась тревога. Он подавил вздох, оставил в покое блох и поднял голову.
– Что, Осман?
Собака взвизгнула.
Я прислушался. За стенами бушевал ливень. Осман рвался из дому. Тогда я встал, надел плащ и взял винтовку. Мы вышли. Собака на мгновение остановилась, определяя направление, и вдруг бросилась во тьму, в сторону одного из часовых. Вскоре я услышал далекий собачий лай и понял: „рыба“ где-то близко. Собаки по-пустому никогда не лают. Я ускорил шаг: Осман, видимо, был огорчен моей медлительностью. Часового на обычном месте не оказалось. Я хотел идти туда, куда настойчиво вел Осман, но в этот момент собака залаяла тревожно и злобно. Раздался выстрел. Потом еще один и – еще.
Осман рванулся вперед. Ломая кусты, я бросился за ним.
– Стой! – закричал кто-то из темноты.
– Не стреляй! – крикнул я. – В чем дело?
– Рыба идет, – сказал часовой, – большая рыба. Мы умолкли. Собаки надрывались. Контрабанда шла где-то совсем близко, – слышались даже голоса.
Тогда мы поползли за собаками. Впереди что-то хрустнуло, крякнуло, упало.
Совсем близко со скалы сорвались камни и полетели на нас.
Тогда Крепкин, часовой, завопил:
– Стой, стрелять буду! Сто-о-ой!
Он ожесточенно щелкнул затвором винтовки. Собаки завыли во весь голос.
Откуда-то из темноты полыхнула струйка огонька, за ней – другая, третья.
Крепкин выругался тяжелым, мрачным ругательством и выстрелил в темноту. По Крепкину полыхнул залп. Собаки, как пьяные, носились вокруг и выли. Выстрелы прекратились на заре. Враг отступил…
Я и Крепкин пошли кустами, хлюпая в лужах. Наконец выбрались на поляну.
Здесь я увидел околевающего ишака с тюком на спине. Сопровождавшие нас собаки почему-то рычали на него. Я подошел ближе и услышал стон. Рядом с ишаком лежал в воде перс, а возле него – обрез и пустые гильзы. Перс был ранен, пуля пробила ему плечо и задела голову. Он обернулся ко мне, и я увидел на его лице острую ненависть.
– Мой бильмирам… – сказал он на ломаном русском языке, – мой не понимай твой.
– Не понимаешь… – протянул Крепкин, – а контрабанда понимаешь?
– Мал – мала товар пришел… Ей-бох.
– А обрез – тоже товар пошел? – Крепкин сплюнул.
Контрабандист и мертвый ишак с ношей были доставлены на пост. К вечеру ишака отдали собакам, а из шкуры сделали постель для раненого контрабандиста. Ливень продолжался, дороги были окончательно размыты, и связь с погранотрядом могла восстановиться не раньше чем через месяц.
Контрабандист был отдан на попечение Крепкина, который с материнской заботливостью промывал и бинтовал ему раны, читая при этом нравоучения.
– Понесло ж тебя, идиота, с этой контрабандой. И зачем ты только пошел, подлюга? Вон ишака загнал, товар потерял, и жизнь, может быть, потеряешь… Нешуточное дело, брат, стрелять в часовых… Эх ты, Кули, Кули…
Кули жалобно стонал и просил курить. Он жаловался Крепкину на тяжелые времена. Дома у него была жена. Она умрет теперь с голоду… Его мечта – стать богатым – не осуществилась.
– Эх ты, голова… – смеялся Крепкин, сворачивая для перса „козью ножку“, – ты не о богатстве думай, а о жизни. Тебя судить будут. Ведь ты с оружием шел. Знаешь, что такое с оружием в руках?
Красноармейцы давали ему мясо, хлеб, чай, а когда мясо кончилось – предлагали вареное мясо дикого кабана. Но Кули крутил головой и говорил:
– Свинья – дунгуз, свинья – поганая.
– Сам ты поганый, сукин сын, – ругались красноармейцы.
Но Крепкин останавливал их, так как считал, что только он один имеет право ругать перса.
Кули лежал на одних нарах с красноармейцами, и тяжелый запах, который шел от него, вызывал у некоторых тошноту. Красноармейцы ругались, и только Крепкин старался больше курить и держать двери открытыми. Запах все-таки шел, и в конце концов даже Крепкин стал соглашаться с товарищами, что от перса действительно сильно несет. Тогда он вдруг понял, что ему давно надоело ухаживать за персом и что сам он осточертел ему не меньше, чем его вонь. Заботы о пленном перешли ко мне. Я должен был сохранить его для следствия и доставить преступника в местечко.
Два раза в неделю я промывал его раны, бинтовал марлей и, как мог, ободрял перса. Перс стонал, призывал в помощь аллаха и просил махорки.
Однажды, перевязывая ему плечо, я заметил у него на груди язвы, зловещие темно-красные язвы с фиолетовыми краями.
– Что это у тебя, Кули? А?
Он пожал здоровым плечом и ничего не сказал. Я раздел его всего и увидел такие же язвы на спине и руках. Долго пытался я определить болезнь, но, конечно, безуспешно. Так и отправили его в город.
И вот сейчас мне стало все ясно. Эти две язвы, открывшиеся у меня на груди, – язвы контрабандиста Кули. Это – его проказа. И лицо у него было такое странное, припухшее. Но почему все это стало ясно только теперь, а не тогда, на посту? Почему никому не пришла в голову мысль об осторожности?
Теперь я – прокаженный, я – в лепрозории. Меня лечат, как всех: в кровь вводят генокардиево масло, применяют цианистый калий и еще десятки каких-то препаратов. Иногда достигаются результаты: темные пятна начинают проясняться – и это вызывает у меня прилив надежды. Мне кажется, будто в лепрозории я нахожусь по недоразумению; все скоро выяснится, и темному ужасу придет конец. Снова я уеду к себе в Ковыльевку, и все дороги мира вновь станут для меня свободными. Но пятна, исчезая с одного участка тела, переселяются на другой. Препараты оказываются беспомощными в борьбе с болезнью, и снова закрываются передо мной пути, ведущие в мир. Я опять заживо зарытый в могилу.
Доктор Туркеев делает все возможное, чтобы препараты, рекомендуемые наукой, не лежали в бездействии на аптекарских полках. Как истинный представитель науки, он хранит спокойствие, когда палочки Ганзена слабо или вовсе не реагируют на действие медикаментов. В таких случаях Туркеев делает перерыв и обдумывает новые комбинации лечения. После каждого нового опыта он внимательно осматривает меня, не зная или не желая знать, что все его опыты – ложь. Однажды я спросил у него:
– Ну как, товарищ доктор? Чем вы меня утешите?
Туркеев отвел лицо в сторону и ответил:
– Пока ничем. Это делается, батенька, не сразу… Все проходит… Пройдет и это. Надо научиться терпеть.
Однажды мне показалось, будто я выздоравливаю. Две язвы, мучившие меня до поступления в лепрозорий, зарубцевались. В безумной радости я бросился к доктору. Как был я глуп в ту минуту! Туркеев долго и молча ощупывал мою спину, грудь, руки, выслушивал сердце, легкие, потом также молча отошел и стал рассматривать меня на расстоянии. Наконец я не выдержал:
– Доктор, почему вы молчите?
– Трудно пока сказать что-нибудь определенное, – ответил он с раздумьем, – понаблюдаем еще. Предугадывать не берусь.
А через две недели пятна на моем теле стали багроветь и наливаться. Еще через две недели они открылись на четырех участках тела. Я слег в постель.
Пути в тот мир снова закрылись. Когда спустя восемь недель у меня начали зарубцовываться язвы и я мог вставать, меня снова потянуло к зеркалу. Мне захотелось следить за изменениями лица. Оно осунулось и пожелтело за пятьдесят дней горения язв. Каждый день я ожидал, что она перекинется на лицо и не оставит на нем ничего, напоминающего о прежнем Строганове. Но движение ее приостановилось у самой шеи. Лепра начала „уставать“. Она словно израсходовала свою энергию во время пароксизма. „Да, лицо пока спасено, – думал я, – но если приступ повторится, тогда – конец“.
С этого момента я больше никогда и никого не спрашивал о своем выздоровлении. Я понял, вера в это бесплодна и нелепа, как вера в милость палача.
Чем дальше текла моя болезнь, тем все больше и сильнее охватывало меня странное чувство злобы и ненависти ко всему окружающему. Я был похож на смертельно раненного зверя, царапающего землю когтями. Я ненавидел. Кого? Не знаю. Каждый день я чувствовал рост этой ненависти, и внутренний голос говорил мне: „Ты прав: они вычеркнули тебя из жизни, и за это ты платишь им по заслугам“.
Ведь, собственно, все оставшиеся в том мире и живущие здесь, на здоровом дворе, конечно, жалеют меня, но они все-таки боятся меня, они смотрят на меня, как на зверя, хотя, быть может, они и правы, посадив меня в железную клетку, названную больным двором. Если бы от меня потребовали более ясного изложения причин моей ненависти – я не смог бы этого сделать. Я знаю только одно: меня все боятся, все опасаются, на меня смотрят, как на зверя, я должен стоять в пяти шагах от здорового человека и не имею права стать ближе… Они здоровые, я – прокаженный, и, как бы ни были они великодушны ко мне, они все-таки боятся меня! Боятся!
Так вот: нужно ли мне мое существование? И нужно ли оно им? Нет. Я – никому не нужное, отвратительное, опасное бремя… Я – бремя для всего человечества! Пусть попытаются доказать обратное!
К этой мысли я начал приходить ощупью, постепенно и скоро окончательно убедился в том, что жить мне не следует. Я только обременяю здоровых людей и потому ненавижу их. Я сам себе мерзок. И чем скорее я порву паутину, связывающую меня с этим миром, тем лучше.
Я предложил доктору Туркееву использовать меня для опытов. Я дарил ему свою жизнь. С нею он мог делать все, что ему угодно. Но доктор Туркеев отклонил мое предложение.
Вот и вся история моей проказы. Уходя отсюда, я уношу с собой убеждение в совершенной бесполезности жизни прокаженных и существования лепрозориев.
Для чего? Ученые, если до них дойдет мой дневник, жестоко осудят мой взгляд, но они слепые… и слишком наивные люди…
Вот и конец. Вот и легче вдруг стало, и даже как-то радостно. Ведь скоро я освобожусь от нее, скоро снова буду таким же, как и все, и земля примет меня так же радушно, как и тех, кто не был никогда прокаженными…»
На этом дневник обрывался. Доктор Туркеев долго сидел над ним и думал.
Потом встал. Бережно положил тетрадь в ящик письменного стола и замкнул его на ключ.
Строганова похоронили. У могилы доктор Туркеев произнес речь. Наклонив голову, он долго протирал свои очки, долго надевал их, наконец поднял лицо.
Перед ним жались друг к другу прокаженные, безмолвные и недвижные, как призраки, затаившие в себе тоску и надежду.
– Так вот, батеньки, – так начал Туркеев свою речь, – а проказу-то мы все-таки победим!
Он видел, как лица вокруг него с каждым словом светлеют, взгляды становятся легче. Он говорил им о том, что ни один прокаженный не должен терять надежды.
Ветер нес куда-то в степь, в чистоту летнего вечера обрывки речи, сворачивая набок острую бородку доктору, и путал на его голове жидкие, седеющие волосы…
О проекте
О подписке