Впрочем, и время наступало такое: рассиживаться в сортире было непозволительно. Чтобы жить, как любили тогда повторять все вокруг, нужно было вертеться. Дед работал на «Ленфильме» и по совместительству водителем на маленьком грузовичке, бабушка – на заводе. С приходом нового времени там начали производить кетчуп; она произносила это с горечью, пытаясь сопоставить вроде несопоставимые слова: завод, двигатели, кетчуп. Отец ходил в море из Севастополя. А я мечтал стать журналистом, вдохновленный молчановской командой. Я записал на магнитофон звук смыва сливного бачка и сделал заставкой своей авторской радиопередачи. Ходил по квартире и брал интервью, довольно быстро надоев жильцам. В квартире оказалось всего две комнаты, репортаж из которых не получился. Секретная угловая комната, должно быть, с самым красивым видом из окна, на которой было написано «Виноградовы»; здесь никогда не появлялись жильцы. Отказалась идти на контакт и полубезумная старуха, подливавшая испражнения соседям в суп или демонстративно выливавшая их в ванную. Но я и не рассчитывал, что старуха ответит на мои прямые вопросы.
Из кухни был выход по темной лестнице в странное помещение, где сушили белье. Жильцы называли его в шутку бельэтаж; огромная комната с бесчисленными веревками, протянутыми под потолком, освещалась тусклой лампочкой и маленьким окном с видом на двор-колодец. Всякий раз, когда заглядывал в него, мне становилось не по себе. Я спрашивал: а зачем они придуманы, эти дворы-колодцы, в которые невозможно попасть, разве что из окна первого этажа? И никто из взрослых не находил ответа. Как, впрочем, на многие детские «зачем». Спустя много лет я прочитал статью о том, как вырастают дети в маленьких ленинградских комнатах, ежедневно глядя в черное нутро двора-колодца; какой неизгладимый отпечаток на них это накладывает. И понял, что счастлив хотя бы оттого, что у меня такого не было.
Была у нас кладовка; в огромной коммуналке, где все уже изучено и от всего порядком тошнит, поход туда был настоящим приключением. В кладовке хранились вещи жильцов: пыльные старые книги, удивительные лампы, шкафы, видимо, заставшие девятнадцатое столетие, тетради с записями, наборы старинной посуды, потрепанная одежда и прочий банальный хлам.
Пока дед копался в своем шкафу, я от нечего делать пересматривал большие красочные журналы «Огонек». Вот серия рисунков, на которых изображено бесформенное красное существо с глазами. Называлось оно «даблоид»: солдат и даблоид, еще кто-то и даблоид. Картинки меня веселили. Вот черно-красная страница со стихами Гумилева:
И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще.
Почему-то мне казалось, что он имел в виду что-то вроде нашей коммуналки.
На одной странице я увидел черно-белую картинку: на трибуне с микрофоном выступал отвратительный человек, урод, и он плевался в окружающих; внизу виднелись лысые отвратительные головы. Плевки были прорисованы старательно, и у читателя не должно было оставаться сомнения: их хватит на всех. Юмор же заключался в подписи к картинке: «Плюрализм мнений». На момент выхода журнала это было, видимо, новое популярное слово. Очевидно, высмеивались какие-то конкретные люди на определенном историческом отрезке; те люди уже ушли, да и отрезок кончился. Дед уже ушел по своим делам, а я все стоял в пыльной кладовке, куда едва пробивался свет, и смотрел, завороженный.
Нашу огромную комнату с высоченными потолками дед сделал двухэтажной, здесь были и прихожая, и маленькая кухня, и деревянная лестница, ведущая в спальню под потолком. Оттуда было интересно наблюдать за взрослыми, которые сидели возле телевизора по вечерам или занимались обыкновенными делами. На тумбочке возле моей кровати всегда стояли любимые игрушки, и они были, как мне теперь кажется, типично ленинградскими: трамвай, заботливо склеенный из деталей, и метрополитен. Это звучит удивительно, да я и сам удивляюсь сейчас, вспоминая его, и сожалею, что он не сохранился. Метрополитен представлял собою механизм с тремя застекленными окошками-станциями. Нажатием кнопки можно было запустить поезд, ею же останавливать, когда тот прибывал на станцию. Желающим беспредельничать можно было не останавливать поезд, заставляя его проезжать все три станции до бесконечности. Игрушка была незатейливой, но чем-то притягивала, не давая оторваться. Я играл в нее много времени, и всякий раз с удовольствием.
Взрослые поднимались на второй этаж только перед сном, чтобы сразу лечь. Лишь однажды его использовали не по прямому назначению – в памятном 1993 году. В один из дней в квартире начался переполох, все кричали, что нужно прятаться: по Большому проспекту идут танки, и скоро начнется война. В квартире зашторили окна, погасили свет, мне говорили, что нужно лечь на пол верхнего этажа и, затаив дыхание, лежать там. Я лежал в обнимку с метрополитеном, пока не надоело. Почему-то я был убежден, что никакой войны не будет, что она не может просто взять и начаться, к ней нужны приготовления. И не понимал, что это они и есть.
А вечером все о войне забыли. Бабушка рассказывала сон: будто бы мы на даче, я принес воды из родника, гуляю, ем клубнику, она накопала картошки и отдыхает возле крыльца, рядом дедушка пилит доски. На этом рассказ прервался, и я нетерпеливо дергал ее:
– А дальше? Что дальше? История-то где?
Но бабушка объясняла, что это все. Истории никакой не будет. В ее снах все было мирно, привычная обстановка и родные люди рядом – вот составляющие ее идиллии. Историй ей было не нужно.
А тем временем вся наша жизнь становилась историей. Трамваи ходили редко, и до Садовой приходилось идти пешком, летом это была приятная прогулка. На Садовой находился обменный центр: бабушка хотела распрощаться с комнатой и получить квартиру в новостройках. Она приходила в скучное здание, где были расставлены друг за другом длинные столы и люди перебирали карточки, что-то выписывая. Бабушка проводила там долгие часы, а я слонялся от безделья по этажам. Мне было совершенно непонятно, чем она там занимается, в чем смысл просиживать в этом здании драгоценные дни, когда можно проводить их куда интереснее. Гулять в Юсуповском парке, сидеть на маленьком островке, окруженном водой, и кормить уток; что могло быть прекраснее кормления уток свежим батоном? Но бабушка упрямилась: она тащила меня за руку в обменный центр. «Чтобы нам было лучше жить», – коротко объясняла она и погружалась в бумаги. Я брал в руки газету, такую же скучную, как весь этот центр, как бабушкино занятие, как и вся моя жизнь в те часы, и читал по слогам: «Со-бач-ка-о-бе-ща-ет». Окружающие почему-то смеялись.
– Гражданка, правильно ваш мальчик мыслит, – обращались к бабушке веселые мужчины, и та, наконец, замечала меня.
– Собчак, а никакая не собачка. Где ты увидел собачку? – спрашивала она.
Для меня было труднопроизносимым слово «Собчак», мне не давалось понимание его смысла. Я уходил блуждать по коридорам скучного здания. Однажды заметил на подоконнике трехлитровую банку, в которой барахталась мышь – настоящая, серая, крупная. Она судорожно перебирала лапами, пытаясь удержаться на плаву. Вокруг странного зрелища собрались люди. Один, словно организатор представления, наклонялся над банкой, заглядывал в нее, крутил, поворачивал.
– Мышь поймали, – отвечал он на немые вопросы со странной гордостью в голосе.
– И что теперь?
– Ей надоест, и она утонет, – пожимал плечами человек.
– Отпустите ее, – сказал я, и народ зашептался. Кто-то поддержал идею, кто-то нет. Мнения разделились.
– Ты смеешься, что ли? – сказал человек. – У нас и так полон дом мышей. Скоро на голову прыгать будут. Теперь их не травит никто, сами справляемся.
– Ну, а почему таким-то способом? – робко спросил кто-то.
– Так это… – замялся человек. – А каким еще?
Я отошел от них: делать среди этой публики было нечего. Они смотрели, как барахтается мышь, и, когда надоедало, расходились. Вода – не сметана, из нее, как в известной сказке, масла не взобьешь. Итог мышиных стараний был предрешен. В каком-то смысле и мы, ленинградцы, оказались в положении той мыши: новое время заключило нас, простых обитателей легендарных василеостровских коммуналок, в банку и наполнило ее водой.
Но мне было еще слишком рано унывать. Мы с дедом и бабушкой брали корзинки, садились на трамвай «шестерку» и ехали на Финляндский вокзал. Там привычно покупали «Сникерс» или «Баунти», газетенку «Не скучай» или какое-нибудь дешевое чтиво в дорогу, сенсационно разоблачающее коммунизм; этим были завалены все прилавки, а что не умещалось на них, разносилось активными и нацеленными на успешные продажи менеджерами по вагонам: «Вниманию уважаемых пассажиров!» Мы ехали под Выборг, на дачу.
Впереди были прогулки за грибами в лес, купание в озере, уютные вечера вдали от большого города. Наступали выходные.
Мой дом носил номер 13. Дом был в самом центре Севастополя, на центральном холме.
Дом двухэтажный: на первом этаже размещались две огромные квартиры в шесть или семь комнат, имевшие выходы как на улицу, так и во двор. На втором были две квартиры – одно- и двухкомнатная, с балконами. Балконы и окно комнаты имели вид арки, скруглялись наверху. Потолки были высокие.
Кухня выходила во двор, вернее, на крышу с трубой. Под крышей продолжалась длинная квартира соседей снизу, из нее был виден уголок двора: квартира № 5. Она располагалась в отдельном доме из пары комнат, но почему-то числилась под «нашим» номером. Пятая квартира была недружелюбна: с ее жителями никто не общался, да и сложно было понять, кто там жил. Для остальных жильцов дома я какое-то время делал рукописную газету «Дом 13 и другие». Жительнице квартиры напротив нравилось.
По крыше бегал наш кот Тимофей, грелся на солнце, затем стал уходить все дальше, пока один псих не перебил ему лопатой хвост. Отлежавшись, Тим ушел, чтобы пропасть уже насовсем.
Войти во двор можно было, открыв калитку, – она закрывалась «туго» и «не очень», я любил выбирать первый режим, что бесило соседей. Рядом с калиткой росло вишневое дерево, за ней – абрикосовое. Едва заслышав скрип, заливалась лаем соседская собака Агата. Дверь во двор у соседей снизу – из их кухни – всегда была открыта, и, идя в школу и обратно, я вдыхал ароматы борщей, жареной картошки, мяса… Во дворе росли цветы и полезные овощи, лопались алые помидоры, зрели огурцы.
За соседней дверью был вход в наш подъезд – на две квартиры второго этажа. Вечером над ней зажигали лампу. В углу сидели пауки, застывшие в паутинах, – они казались мне страшными, ведь я был маленький, десяти лет. На втором этаже, развернувшись, можно было увидеть широкое окно с треснувшими грязными стеклами – за ним никто не ухаживал из-за труднодоступности. В окно виднелась стена напротив дома – следующая улица шла выше, и оттуда, с высоты, проглядывался наш двор. Впрочем, там была какая-то закрытая территория. По стене ползли улитки и ящерицы.
Выйдя на балкон, я неспешно обозревал улицу – по ней мало кто ходил, домов напротив не было, только узкая дорожка с толстой трубой, вдоль которой росли орехи и несъедобные ягоды, дальше – такой же обрыв. Там – главная улица Севастополя. Засыпая, я видел фонарь напротив большого арочного окна, слышал стрекот насекомых, видел черные звезды вдалеке. Ни машин, ни дворового шума, ни дорожных работ, ни пьянства. Тихо, безмятежно, прекрасно тихо.
На улице были мастерские художников, здание Союзпечати, которое я излазил вдоль и поперек, задние дворы Главпочтамта, местного кинотеатра и грузовой лифт кафе. Несколько жилых домов, в одном – бородатый старый художник, любитель котов, в другом – пожилая пара: еврейская бойкая бабушка и ничего не понимавший, вечно с открытым беззубым ртом дед, в третьем – приятель Денис, мальчик моего возраста, в четвертом – возрастные дебилы, вяло пытавшиеся то дружить с нами, то пугать, в пятом – кот Петроний, победитель международной кошачьей выставки, про него телевидение приезжало делать сюжет…
Улицу пронизывали лестницы, вдоль которых тоже встречались дома – мы лезли туда за терпкой шелковицей. Пять минут наверх – и ты на главной смотровой площадке, где лучше всего видно все городские салюты. Пять минут вниз – и ты у моря, в Артиллерийской бухте, слушаешь плеск волн. Магазины «Золотой Ключик», «Черноморочка», «Источник», «Огонек», «Мелодия», молочный, хлебобулочный, кафе «Снежинка», что там еще?..
Дом снимали в позднесоветском или ранне-постсоветском фильме «Прощение», но, к сожалению, в кадр попали лишь маленькая незначительная его часть и кусок улицы.
Именно тогда была на пике популярности песня Варум «Городок», и именно с нашим домом ассоциировали ее все, кто жил в нем. Там было не так, как в песне, но в принципе близко к этому. Сложно слушать эту песню сейчас.
Есть и другие песни, которые навсегда привязаны в моем сознании к жизни в этом доме, его атмосфере, и которые я до сих пор не могу воспринимать отдельно от него – например, Евгения Осина.
Я смотрю на картину Вячеслава Забелина «Теплый вечер» – точно так же выглядели и арка, и калитка. Сейчас моего дома нет. Его давно выкупили, дав родителям взамен квартиру, и неплохую вроде, но все это совсем не то. Дом снесли, а двор… Кусок двора отчего-то остался, калитку сломали, а вот ворота едва затронули – их часть со второй, неработающей калиткой, ведущей теперь в никуда, так и осталась. Иногда я прихожу на эту улицу, и мне хочется, чтобы там был этот дом, иногда он мне снится. Снится как финальная сцена «Сталкера».
Я хочу проснуться. Господи, я хочу проснуться там.
С тех пор я жил много где. И никогда я не жил в таком месте, которое было бы мне хоть немного, хоть капельку приятно. Я не скучаю по детству – не считаю этот период жизни лучшим, оно не было ни особо счастливым, ни особо интересным. Я скучаю по дому. Я хотел бы жить в этом месте и в сорок, и в пятьдесят, и в восемьдесят лет. Я считаю, что именно так должна быть устроена человеческая жизнь, а не все эти девяти-, двенадцати-, шестнадцатиэтажки, не бесконечные клоповники, гадюшники и человейники. Да, мое желание можно назвать скромным, непретенциозным, лузерским (хотя попробуй его исполни) – сегодня мечтают о семидесятых этажах, о великолепных видах на огни большого города, о стеклянных стенах, о квартирах, не отличимых внешне от коворкингов и креативных офисов. Да я и сам понимаю, что тот дом не предел мечтаний – ведь есть же дома без соседей, дома у моря, хорошие, красивые, комфортные частные дома. Я бы, наверное, выбрал их, а не тот дом.
Но, ей богу, я верю – история всегда циклична, – что настанет время, и придут поколения, отрицающие все эти ценности высоты, пустоты, мобильности, динамичности, коливинга, бесконечных перемен и обновлений, что люди захотят тихих улиц и дворов, захотят балконов, захотят абрикосов и вишен возле калитки, лампы над дверью и паука в углу. Перестанут расти ввысь новые вавилоны – в каждом дворе, на любом мало-мальски пустом клочке суши, – и будут уютные улицы из низких домов, будут на крышах коты и трубы. И настанет теплый вечер, и зажжется фонарь напротив окна в спальню. И на моей улице будет праздник.
Только меня самого там не будет.
Опубликовано в журнале «Дружба народов»
(2021)
О проекте
О подписке