Не зная, как теперь быть, он задумался, невольно погрузив внимание в себя: тотчас из глубины дыхнуло леденящим холодком одиночества. Испуганно отдернув внимание, Сережа порывисто вернул его журчащей воде, стараясь сразу же услышать благостную музыку. А пока напрягался, намереваясь, словно губка, вновь жадно впитывать сладостные звуки, в памяти вспыхнуло стародавнее воспоминание. Когда мать, бывая им недовольна, в наказание душевно отдаляла его от себя. А ему, охваченному паническим страхом одиночества, никак не удавалось понять, за что же мать наказывает его. А страх его охватывал потому, что не было ведомо, что же ему надобно было сделать, чтобы исправиться. И чтобы мать, простив его, убрала воздвигнутую ею между ними пугающую стену душевного отчуждения. Всякий раз, не в силах терпеть острую как нож муку несправедливого одиночества, он не мог придумать ничего другого, кроме как разрыдаться в голос. И глотая слезы смертной обиды, в сердцах укоризненно выговорить ей: «Но, мамочка миленькая, я же ведь так сильно люблю тебя!»
Это воспоминание тотчас трансформировалось в сознании в яркую вспышку понимания, что и ПРАМАТЕРЬ, как и его родная мать, ждет от него признания в любви… Сережа тут же, не медля ни мгновения, жарко признался ЕЙ, что любит ЕЁ. А вместе с нею любит всё, что его окружает. И тотчас к пущей радости понял, что несказанно красивую музыку, которой он упоенно внимает – рождала совместная их совместная: ЕЁ и его – ЛЮБОВЬ. Вытекая из душ навстречу друг дружке, ЕЁ и его ЛЮБОВЬ и образовывали замысловатые завихрения, которые обращались в благостные звуки… И давеча открылись ему в неописуемой красоте тростниковый лист и растрескавшаяся береговая земля лишь потому, что он всем своим сердцем ЛЮБИЛ и тростниковый куст, и береговую землю… А уж после этого понял, наконец, главное – он всё последнее время мученически страдал от одиночества потому, что никого и ничего не любил…
А затем как по накатанному сделалось ему понятно и то, что не любил он никого и ничего потому, что в подростковой запальчивости трудного возраста заглушил в себе любовь к родной матери. Поскольку считал, что мать мешала ему становиться взрослым. Лаская его, как ребенка, она невольно силой удерживала его, словно в силках, в делающемся ненавистном детстве. Но подавив усилием воли любовь к матери, он ошибочно решил, что, взрослея, люди, вообще, перестают любить. А потому его сладкая детская любовь к миру и матери, так же, как ненасытная страсть к конфетам, должна остаться в детстве… И вот только теперь открылось, что ему не надобно было отказываться от ЛЮБВИ. А надо было – поменять детскую любовь к матери на взрослую любовь к ПРАМАТЕРИ, единой для всех, любящей всех и дающей ЖИЗНЬ всем. Ибо такая жизнь с любовью – и есть истинная жизнь, жизнь во счастье, и потому она несказанно и непостижимо прекрасна…
Поняв свою ошибку и тотчас исправив её, Сережа решил, что впредь будет ЖИТЬ ЛЮБЯ. И к пущему удовлетворению облегченно почувствовал, будто с его души опали оковы, в которые он сам себя заковал. А в едва различимой душевной глубине, в которой несколько минут назад стояла гадкая затхлость одиночества, вдруг с каких-то потайных наглухо закрытых дверей разом отвалились замки. Душа воодушевленно распахнулась и по ней в радостном ликовании пронесся освежающий ветерок… Сережа понял, что прощен, и что теперь его сердце снова будет сладко волноваться от любви. В благодарность надоумившей его ПРАМАТЕРИ он с осознаваемой любовью посмотрел на журчащую ручьевую воду и почувствовал, что в ней больше нет укоризны. Но теперь она сполна удовлетворенная им душевно отвернулась от него, дабы заняться иными своими текущими делами. Но это вовсе не обернулось душевным разрывом между ними. Наоборот – еще больше укрепило восстановившийся лад. Сережа вспомнил, что такой духовный лад, ничуть не менее сладкий, чем сама любовь, устанавливался и в детстве между ним и матерью. Когда она с дремотной монотонностью вязала шерстяные носки, непрестанно шевеля потресканными выпуклыми губами. А он, к огромному удовольствию предоставленный самому себе, увлеченно конструировал или рисовал акварельными красками в альбоме. И тоже о чем-то самозабвенно сам с собою разговаривал.
Невольно задумавшись, Сережа вновь неожиданно глубокомысленно проговорил про себя: «Так это у нас всего лишь завершилась фаза любви деятельной, и на смену ей пришла фаза любви потенциальной… Но так ведь и должно быть: ЛЮБОВЬ, как главная жизненная энергия – растрачивается, сгорая, при деятельном проявлении, а потому должна и накапливаться. А лучшего условия для восстановления любви, чем душевный лад – и быть не может…»
И вот теперь в Сережиной душе сделалось ладно и тихо, будто не только он сам, но и все, что было вокруг, погрузилось в полуденный сон. Даже солнце, крошечное и ослепительно резкое, как пламя электросварки, казалось, задремало вместе со всеми, прикрыв единственный глаз матовым слюдяным веком, и от этого сделалось доверчивым и добродушным. Дивная красивая задушевная музыка, что давеча сочно исходила от каждого зеленого кустика, каждой ссохшейся сорной былинки, от растрескавшейся земли и, особенно от журчащей ручьевой воды – куда-то исчезла. Будто для невидимых вдохновенных оркестрантов наступил всеобщий антракт, и они по заведенному порядку вещей дружно погрузились в полуденный сон. Всё вокруг стало пронзительно и щемящее пустынно. Пышные янтарно-зеленые кусты верблюжьей колючки с красными кровяными капельками крошечных цветов на ощетинившихся колючках, бледно-зеленые тростинки с длинными узкими листьями, оканчивающимися ороговевшими колючками и с цветущими бледно-желтыми поникшими от набухшей сочной тяжести метелками – стали выглядеть обыкновенно. Сказочное очарование, которое они давеча дружно излучали – исчезло. Будто кончилась дивная сказка с великолепно раскрашенными декорациями. А взамен наступила обычная ничем особенно не выделяющаяся будничная жизнь. На обмякшей душе Сережи сделалось грустно и даже чуток щемящее тоскливо. Захотелось куда-то уединиться и тихо втайне от всех, даже от тростинок и кустов верблюжьей колючки проникновенно погрустить, а может быть даже и поплакать…
Потому как грусть, которая пышно обуяла его сейчас, была необычайно светла и сладостна. Ибо знал (и абсолютно верил в истинность этого знания), что дивная музыка, которой заворожено внимал, и несказанная красота, которую упоительно зрел – никуда не исчезли. А по заведенному Самим Богом вселенскому порядку вещей перетекли в его душу, и сейчас в полной целостности и сохранности пребывают в его душе слившимся воедино творческим сгустком. Дабы в любой момент по Божьему повелению и его, Сережиному, разумению излиться этим сгустком на загрунтованный холст или на чистый лист нотной тетради, в зависимости от того, что пожелает он, Сережа сотворить: музыкальные звуки или живописное изображение…
Тотчас уверенно почувствовал, что вполне смог бы сотворить прямо сейчас и прекрасную музыку, и прекрасное изображение. Ежели знал нотную грамоту, то записал бы музыку нотами. Ибо чувствовал, что нотные значки-закорючки столпились перед входом в его сознание и ждут от него команды-позволения влиться в него, дабы выстроиться неровными рядами сложившейся музыкой. Но Сережа не знал нотной грамоты, и чтобы не давать толпящимся нотам категоричного отказа, решил непременно овладеть нотной грамотой. Сразу же почувствовал, что легко смог бы наиграть на каком-нибудь инструменте, к примеру, на фортепьяно перетекшую ему в душу вселенскую музыку, потому как и звуки тоже, как ноты, толпились перед сознанием в приподнято-радостной готовности быть услышанными и распознанными. Не умея играть на музыкальных инструментах, он решил непременно овладеть и игрою на них. А чтобы не томить толпящихся звуков в долгом ожидании, вознамерился тут же и напеть дивную мелодию. Но едва запел, как страстно почувствовал, что ему хочется изобразить и красками несказанную красоту, которая только что доверчиво приоткрывалась ему. Потому как красота слышимая оказалось неполной без красоты видимой. Сразу же в ярком воображении узрел, как, напевая, рисует кистью на холсте напористо грубоватые в своей очевидной незамысловатости пышные кусты верблюжьей колючки и изысканные, где-то даже чуток манерные тростниковые листья. И оживающие на холсте колючки и листья – упоенно поют вместе с ним. Затем эту песнь подхватывает скупая, противопоставляющая себя выгоревшему полуденному небосводу приозерная зелень… И Сереже как сложившемуся мастеру ведомо, где нужно чуток усилить естественное, природное противоборство ультрамарином. А где добавить нарочитой желтизны в прозрачную воду, дабы утвердить и умножить складывающийся на холсте несказанно милый сердцу душевный лад. Ради сотворения которого он и будет писать живописные картины…
Решив стать художником во взрослой жизни, Сережа осторожно поднялся на ноги, стараясь удерживать в душе хрупкое состояние душевного лада. Умиротворенно огляделся вокруг и решил подумать над главной странностью происходящего события. Дабы понять, как же могло случиться так, что он, час назад придя сюда с друзьями, оказался один без друзей и в другом месте. А то, что это действительно было другое место – сомнений больше у него не возникало. Потому как тут прежде хоть и было такое же озерцо, обрамленное плотной зеленой стеной тростника и рогоза, такой же обрывистый пойменный берег, поросший пышными зелеными шарами цветущей верблюжьей колючки и такая же глубоко растрескавшаяся земля. Но тут прежде не было ручья и ущелья между крутыми пойменными берегами, на дне которого ручей вымыл извилистое русло, местами поросшее невысокими тростинками, а местами голое с сухими глиняными бережками.
Да и таинственная многозначительная атмосфера, которой тут сочно было пропитано все – говорила, что это и в самом деле другое место. Эта атмосфера густым невидимым облаком лежала в расщелине, словно огромное дремлющее духовное существо. Сережино естество явно реагировало на неё иначе, чем на ту, обычную, что была прежде. Час назад он и его друзья пришли сюда через похожие на ад полуденные солончаки и с резвостью хрюшек плюхнулись в сероводородную лужу. И его душа, доверившись этому месту, обмякла и разнежено замерла. А теперь она была как-то особенно собранной. Пристально и как бы автономно от сознания вглядывалась подслеповатым духовным зрением в обуявшую её иную духовную стихию. Но в отличие от сознания душе его чудилось, будто она здесь когда-то бывала, и тут нет для неё ничего враждебного. И вместо того, чтобы непроизвольно сжаться в тугой кулак, что с ней непременно бы случилось на незнакомом месте, она, наоборот, стала размякать и непроизвольными короткими вспышками сладостно обмирать в потаенных глубинах. Будто боялась сполна поверить, что негаданно встретила милого друга, с которым давно простилась и перестала надеяться, что когда-либо удастся с ним встретиться вновь.
– Вот уж, действительно, где красота, там и любовь; а где любовь, там и тайна. – Вдруг глубокомысленно произнес Сережа. И совсем для себя неожиданно принялся рассуждать на эту тему так, будто он – умудренный книжными знаниями и солидным жизненным опытом муж. Но никак не юный отрок, ни минуты не живший взрослой жизнью. – Чем великолепнее красота, тем сильней любовь, а чем сильнее любовь, тем глубже тайна… И, конечно же, настоящий художник творит не красоту: образную или звуковую. Красота в мире уже есть, и существует она в мире – нерукотворно, но её надо узреть. А кто не сможет углядеть красоту нерукотворную, тот не узрит и – рукотворную. Нет, определенно художник творит ТАЙНУ. И такую ТАЙНУ, которую, не умея постичь умом, постигает сердцем. А не умея выразить ТАЙНУ словами (ибо ТАЙНА – всегда глубже слов, потому как глубже самого человеческого сознания), Художник пользуется вместо слов – звуками и образами, а порою – разом тем и другим: поющими цветом и линиями… Но чтобы углядеть в мире ТАЙНУ, надобно открыть Миру сердце. А сердце открывается лишь для того, чтобы – ЛЮБИТЬ. Вот почему ТАЙНА всегда возбуждает ЛЮБОВЬ и, наоборот, ЛЮБВИ всегда отрывается ТАЙНА. Но ЛЮБОВЬ – это свет горнего мира. И всякая вещь, предмет, явление, тварь, на которую ненароком или целенаправленно падает этот свет – делается несказанно прекрасной. Ибо КРАСОТА – это то, что озарено горним светом. И потому дабы смочь сотворить КРАСОТУ рукотворную, надобно постичь ТАЙНУ; дабы ТАЙНА в свою очередь возбудила в сердце ЛЮБОВЬ. Ибо КРАСОТУ, сотворенную без ЛЮБВИ, а, следовательно, без ТАЙНЫ – узреть КРАСОТОЮ и невозможно вовсе. Даже сам художник, творящий без ЛЮБВИ, а значит, не ведающий ТАЙНЫ, не сможет узреть в своем творении КРАСОТУ. Едва погаснет пыл его несозревшего вдохновения, тотчас исчезнет и КРАСОТА с его холста или партитуры. И он, несчастный, будет недоуменно глядеть на творение, не понимая никак, почему блистательные алмазы и золотые монеты, которые только что в момент вдохновенного акта упоительно ласкал жадными пальцами, превращаются на его глазах в блестящие стекляшки и зеленеющие медные монетки… Нет, человек становится Художником не тогда, когда достигает филигранного мастерства владения кистью или игрою на музыкальном инструменте, а – когда ему удается проникнуться ТАЙНОЙ. Благодаря которой он может быть даже и вопреки своему филигранному мастерству становится способным выражать образами или звуками постигнутую сердцем ТАЙНУ. И отображая её, может возбуждать в себе и во всяком ином заинтересовавшимся ТАЙНОЙ человеке – ЛЮБОВЬ. А благодаря ЛЮБВИ, этому излучающему человеческими душами горнему свету – зреть и сотворенную КРАСОТУ…
О проекте
О подписке