С мамкой вроде как простился. Посейчас в груди щемит. Будто взял кто, зажал сердце меж дверными створками, а потом налег от души. Посидел рядом, за руку подержал. Поглядел на лицо мамкино измученное: лоб складками, губа насквозь прокушена. Дядька Штефан сказал: били – молчала. Ни всхлипа. Одеяло подоткнул, чтоб теплее. Будить раздумал. Пусть отсыпается, сил набирается. Когда уходил, чуть не заплакал. Но сдержался. Эх, поймать бы гада, который мамку лупцевал, – и тоже кнутом, кнутом! Или как мытаря…
Вит сам испугался крамольных мыслей. Что – «как мытаря»?! Не убивал он никого! Однако закрадывались сомнения. Отчего-то ж мытарь помер! Может, действительно, когда вырывался, в горячке? Нож у кого-нибудь выхватил…
Плохо помнилось: что да как. Мало ли… Или сами стражники мытаря порешили, а на пастуха свалили?!
– …за Жюстину будь спокоен, – напутствовал Штефан, тихо, чтоб не скрипнула, открывая заднюю калитку. – Выходим. Сколько раз она и мне, и батьке-покойнику спину правила. Отварами пользовала. И вообще… Видать, наш черед настал. Ну, с Богом. Скоро светать начнет, а тебе бы затемно от села убраться. Подальше.
Светать еще и не думало, но небо на востоке осыпалось пеплом. Прав Штефан: пора.
– Не поминайте лихом! Пошел я…
– Удачи!
Места вокруг поначалу тянулись знакомые. Вит безошибочно узнавал их даже в серой мгле. За пригорком – излучина Вешенки. Обрыв, с которого навернулся в воду Ганс-Непоседа. Впереди, левее – Лысый бугор. Оттуда Вит глядел, как у войтова дома кого-то кнутом стегают. Не знал тогда, что это мамку в кровь лупят.
А знал бы?..
Дядька Штефан, по жизни скупердяй, сегодня расщедрился: кожух дал в дорогу, шапку, штаны с рубахой. Харчей на пару дней, ножик. И – подумать только! – даже денег не пожалел! Своих денег у Вита отродясь не было. Поэтому горсть медяков, выданных мельником, казалась целым богатством. Может, оно и к лучшему? – сладко екало сердце в груди. Одет, обут, при деньгах, в город иду. Подмастерьем стану. А так сидел бы всю жизнь в Запрудах, овец пас да затрещины огребал…
На душе было смутно. Тревога пополам с радостью. Летом, когда без малого год минет, велел мельник на Хенингскую ярмарку наведаться. Сам он туда приедет: мукой торговать. Только лезть к нему да здороваться строго-настрого запретил. Ежели уляжется, даст он Виту знак особый: возвращайся, мол. А будет гроза висеть – молча в сторону отвернется. Значит: на следующий год, на том же месте. Уж за два-то года точно утихнет! Вырастет малец, никто его больше не узнает…
Когда прощались в доме, мельник Вита за плечи взял. Долго в глаза глядел, вроде соринку высматривал. После вздохнул тяжело, отвернулся.
И в сторону, глухо:
– Может, и правда, брат ты мне. Сводный. Не знаю. Другое знаю: скотина я грязная. В грехах, как в репьях. А все едино: не чужой ты мне человек. Мамка твоя – не чужая. Даст Бог, свидимся…
И Святым Кругом на прощанье осенил.
При этом воспоминании у Вита потеплело на сердце. Все-таки у хороших людей они с мамкой в доме живут! И дядька Штефан, и Лобаш, и… Может, они и вправду со Штефаном братья? Сводные? Мамка отмалчивалась, но она вообще о прошлом рассказывать не любит. Ничего, вернусь через год – расскажет. А пока…
Перед Витом лежал целый мир. Где непременно сыщется место и ему. Он ведь до сих пор даже в соседнем селе ни разу не бывал. Ага, вот и развилка. Слыхал от знающих людей: левая дорога выводит на Хенингскую Окружную. Правая – на Хмыровцы, где проживает строптивая девица, невеста-отказчица бондарева сына.
С минуту постояв на распутье, парнишка, словно окончательно решившись, залихватски ударил шапкой о колено. Зашагал к городу, бодро насвистывая на ходу.
Светало. Медленно, с неохотой, но – светало.
Что ж, кажется, он успел уйти достаточно далеко от села.
…Часа через три хлынул ливень. Промозглый, осенний, колючий. Кожух держался недолго: вскоре промок насквозь. В башмаках хлюпало. Штаны обвисли, сырая холстина липла к ногам, мерзко чавкая: будто кожу сожрать норовила. Ноги скользили по раскисшей дороге. Вита начало знобить, но он упрямо шел вперед, дрожа и хлюпая носом. Хенинг рядом! Он дойдет…
Не дошел. За миг до того, как на него накатило, стремительно подступила дурнота. В ушах кто-то охнул, тело сделалось жестким, деревянным. «Столбун?! – успел изумиться Вит. – Подряд?..»
Потом была канава.
– Скиталась осень в слепом тумане —
Дождь, и град, и пуста сума…
Тропа вильнет, а судьба обманет —
Ах, в пути б не сойти с ума!..
Можно было подумать: приближается бродячий шпильман, гораздый тешить песнями щедрых выпивох. Сойка засуетилась на ветке клена. Больше всего на свете она любила кружить над шпильманами, стрекоча в такт. Поэтому, когда из-за поворота дороги, тяжко шлепая сандалиями, выбрел монах – обиде сойки не было предела.
Подпрыгнула.
Захлопала крыльями.
А монах шел себе и шел, вплетая в сухой шелест дождя:
– Иди, бродяга, пока идется —
Дождь, и град, и пуста сума…
Луна упала на дно колодца —
Ах, в пути б не сойти с ума!
Говоря по чести, святому отцу больше полагалось бы горланить что-нибудь духовное. О высоком. На благой латыни. А не эту бродяжью отходную по горестям бренного мира и тяжкой судьбе подонков общества. Судя по сандалиям, он вполне мог принадлежать к «босякам», например, к братству Св. Франциска, но сказать определеннее не получалось. Мешал плащ с капюшоном, скрывающий рясу. А темно-коричневое оплечье, равно как и крепкий посох из ясеня, могли принадлежать любому, отказавшемуся от мира.
Приблизясь к клену, монах вздрогнул: дура-сойка заорала невпопад над самой головой. Споткнулся. Нога поехала, обещая вывих колена, и святой отец с воплем «Credo!»[13] шлепнулся в грязь. Падая, он изо всех сил спасал дорожную суму, даже рискуя крепко расшибиться. Было видно: сума велика, но весит мало, как если бы путник хранил в ней запас накопленных добродетелей. Сойка, пыжась от счастья, притворялась трещоткой – взлетев, она молнией носилась над упавшим человеком.
– Кыш, проклятая!
Удостоверившись, что сума не пострадала, монах облегченно вздохнул. Завозился в луже, оперся на посох, восстанавливая равновесие; еще стоя на четвереньках, машинально скользнул взглядом по обочине.
Встал.
Хромая, подошел к канаве.
– Грехи черствеют вчерашним хлебом —
Дождь, и град, и пуста сума…
Хочу направо, бреду налево —
Ах, в пути б не сойти с ума!
Последний куплет он скорее прошептал, чем спел, разглядывая скорченного мальчишку. Сбросил капюшон, подставив дождю плохо выбритую тонзуру. Дождь словно испугался: раз-два щелкнул по благословенной лысине и унялся. Сойка и та заткнулась. А монах все разглядывал человеческий зародыш в мирской грязи: колени подтянуты к подбородку, тело покрыто заскорузлой коростой. Лица не видно. Мертвый? живой?
Тяжко вздыхая, монах полез в канаву.
Парнишка оказался сущим воробышком: когда святой отец попытался взять его на руки, то едва не упал опять, от неожиданности. Вроде бы только и весу, что мокрый кожух да котомка. Сунувшись щекой к лицу бедолаги, монах уловил слабое дыхание. Живой. Господь уберег от плохой гибели. Перекинув суму назад, стал выбираться из канавы с мальцом на руках. От движения плащ распахнулся, открыв грязную, некогда белую рясу, подпоясанную веревкой.
Вервие повязано особым образом: такой принят среди братьев, соблюдающих устав Цистерциума.
– Хочу направо, бреду налево —
Ах, в пути б не сойти с ума!..
Вскоре цистерцианец скрылся из виду.
В харчевне Старины Пьеркина было людно. Сам Пьеркин с женой сбились с ног, разнося кружки, украшенные шапками пены, капусту, тушенную с тмином и майораном, а также жаренные в гречишном меду колбаски-пузанчики. «Звезда волхвов» славилась кухней по всей Хенингской Окружной. Хозяин был одолеваем приступами набожности, что в итоге привело к столь странному для харчевни названию, и очень сердился, когда посетители – по ошибке или из пустого балагурства, – переименовывали заведение в «Звезду волков». Такой записной остряк вместо колбасок мог любоваться разве что костлявым кукишем, на какие Пьеркин был мастак, а о пиве следовало забыть сразу.
Разве что скисшее поднесут, в отместку.
Сегодня дождь согнал под крышу тьму народа. Отхлебывали помаленьку ячменного, с усердием работали крепкими челюстями. Чесали языки, давно забыв, с чего разговор начался и куда свернул минуту назад. Тоскливо ныл варган – подкова с приклепанным язычком, – выводя незатейливую мелодию. Оружье, грудой сваленное в углу, топорщилось клинками, остриями, тупыми обухами: точь-в-точь дохлая саранча-великан из Иоганнова Откровения. Временами кто-нибудь запускал в постылое железо хребтом обглоданного карася. Считалось хорошим тоном не на особой стойке сию пакость располагать, а вот так, кувырком. Надоело, спасу нет. А куда денешься? Оставишь дома, не возьмешь в присутственное место – доносчик живо сыщется. Ему, брехливому, десятина со штрафа. По закону. Иные и не видели, не слышали, а доносят. Курвы противные. Уж лучше эту дрянь, что в сословной грамотке прописана, в нужник за собой таскать неукоснительно, чем после отдуваться…
– Старина! Дюжину поссета![14]
– Нынче обмолот – курам на смех! Дед Тонда сказывал: бывало…
– …а цыцьки! а гузно! Аж оторопь берет: красота-то какая!..
На монаха с дитем под мышкой внимания поначалу не обратили: чего зря башкой вертеть? Пиво, оно степенности требует. Да и сам цистерцианец мало был расположен к общению. Тихо опустившись на угловую лавку, кивнул Старине Пьеркину. Хозяин чутко затрепетал ноздрями, будто гончая, взявшая след. Сквозняком прошмыгнул через дым-гвалт; сдернул засаленный колпак. Небось пред епископом, заведи случай прелата в «Звезду волхвов», Пьеркин склонился бы менее почтительно. Помимо набожности и редкой сквалыжности спорящих между собой за Пьеркинову душу, владелец харчевни имел две привычки: добрую и очень добрую.
Добрую: никогда никому ничего не давать в долг.
А очень добрую: всегда с лихвой платить собственные долги.
Позапрошлой зимой, в «Марьином месяце»,[15] когда хозяйку намертво прихватил «цыплячий живчик», не кто иной, как вот этот отец-квестарь (дай ему Бог всякого-якова!) отпоил больную тайными снадобьями. Воняло, надо сказать, изрядно, хоть святых выноси, зато здоровье быстро пошло на поправку. Даже вечный кашель куда-то сгинул. Расцвела хозяйка майской розой: румянец, дородность, ночами печку топить ни к чему. С того дня, обычно скаредный по самые пятки, Пьеркин не брал с монаха ломаного гроша за харч-питье.
Истреби благодетель все запасы подчистую: ни-ни.
– Отец Августин! Кто это с вами? Ах, горе-то какое!..
– Не кричи, – попросил монах, щурясь.
Ветер оголодавшим волком завывал в печной трубе, мешая чаду покинуть харчевню. Отовсюду ползли сизые пряди, понуждая к кашлю. Так и угореть недолго…
– Лучше неси жбан дымника, на перце. И сухое что-нибудь: переодеть.
Пьеркин крякнул: его щедрость подверглась серьезному испытанию. Бельишко, оно, знаете ли… Но, вспомнив несомненную пользу от исцеленья супруги, сдался. Проводив хозяина глазами, цистерцианец начал раздевать мальчишку. Донага. Вещи упали к двери мокрой грудой. На длинной лавке места хватало: едва Пьеркин вернулся с крепчайшим дымником, а его жена приволокла кучу сухого старья, монах застелил кудлатой овчиной доски. Уложил спасенного на живот. Макая ладони в жбан, принялся растирать щуплое тельце. Несколько взглядов искоса мазнули по святому отцу, но вопросов не последовало. Местные рождались с зароком: больше молчишь – дольше живешь. Решил отец-квестарь чужую душу спасти? – его забота.
За труды воздастся, аминь.
Кое-кто из собравшихся, как и Пьеркин, знал за собой должок пред этим монахом, большим докой по части целебных зелий. Посему не торопился выставляться гвоздем из скамьи: не пришлось бы помогать, деньгами или чем еще. Спросит святой отец – дадим, как не дать. Долг платежом красен. А набиваться впопыхах…
Ну его.
Цистерцианца мало беспокоили чужие опасения. От работы он взопрел, пар вздымался над плащом, который монах снять забыл или не захотел. Суму задвинул ногой под лавку, туда же последовала котомка найденыша. Кожа ребенка под руками была сухой, твердой, напоминая панцирь жука-рогача. А еще: холодной. Очень холодной. Тем не менее перцовый дымник впитывался, будто ливень в истрескавшуюся от засухи землю. Разогнуть скрюченные руки вышло с трудом: монах боялся при нажиме сломать хрупкую кость, а иначе не получалось. Перевернув спасенного на спину, цистерцианец на миг прекратил работу. Долго, неприлично долго разглядывал низ живота мальчишки. Руки святого отца с удивительной для монашьей братии сноровкой скользнули по щуплому телу.
Тронули, нажали.
– Девка? – спросил из-за спины Пьеркин, ошалело моргая. И сам себе ответил:
– Не-а… парень…
Монах кивнул. Детородный уд вкупе с тестикулами были на месте. Но, сморщенные от холода, целиком втянулись под лобковую кость. Будто улитка в раковине: не сразу заметишь. Сейчас, когда тело стало отогреваться, тайные уды мало-помалу начали выбираться наружу. И задышал бедолага чаще, со всхлипами. Будет жить. Хотя не всякая жизнь – жизнь.
– Куда ж ты шел, заморыш? – тихо спросил цистерцианец, не надеясь на ответ.
Укутав ребенка в Пьеркинов дырявый кафтан, достал из-за пазухи коробочку. Смазал беловатой, остро пахнущей мазью виски. Прикрыл найденыша кожухом, высохшим в тепле харчевни. Все это время мурлыча под нос:
– Вкус подаянья горчит полынью —
Дождь, и град, и пуста сума…
Я кум морозу и шурин ливню —
Ах, в пути б не сойти с ума!
Заезжий коробейник, явно впервые в здешних краях, расхохотался басом. Видать, по душе пришелся бравый квестарь. Подхватил от своего стола, желая пошутить:
– Монах стращал меня преисподней —
Мор, и глад, и кругом тюрьма!
Монаху – завтра, а мне – сегодня!
Ах, в пути б не сойти с ума…
О проекте
О подписке