Мифы о коварном превосходстве иностранцев в дипломатических уловках дошли до ХХ века. Билл Роджерс всегда мог рассчитывать на смех, когда доказывал: «Америка никогда не проигрывала войн и никогда не добивалась успеха на конференциях». Таким образом, Америка вошла в ХХ век по большому счету не готовой для той роли, которую она будет играть. Был забыт опыт умного государственного строительства, при помощи которого отцы-основатели обеспечили нашу независимость, были проигнорированы техники, при помощи которых все страны должны сохранять свои интересы. Как отмечал лорд Джеймс Брюс в 1888 году в своем трехтомнике «Американское содружество», Америка плывет «в летнем море», но вот облачная гряда появилась «на горизонте, и вот уже на небольшом расстоянии, время туманов и теней, в котором опасности могут скрываться, а их форма и масштабы едва ли просматриваются».
Хотя Америка не могла понять последствий этого в течение многих десятков лет, Пакс Британика, время господства Великобритании, на которое мы опирались так долго, заканчивалось. Мы превратились в крупнейшую в мире экономическую державу и быстро становились единственной демократической страной, обладающей достаточными силами для поддержания непрочного мирового баланса.
Вступление в Первую мировую войну было неизбежным результатом наших геополитических интересов в деле поддержания свободы мореплавания и недопущения господства в Европе враждебной державы. Но верные своим традициям, мы предпочли трактовать участие в войне в правовых и идеалистических формах. Мы вели войну во имя «прекращения всех войн» и для того, чтобы «сделать мир безопасным для демократии». Неизбежное разочарование несовершенным исходом высвободило поток изоляционизма. Мы прибегли к нашему предпочтению права в неоднократных попытках законодательно оформить окончание международного конфликта – автоматический механизм коллективной безопасности, новые планы разоружения, пакт Бриана – Келлога по запрещению войны. Отказ принять установку, что внешняя политика должна начинаться с безопасности, завел нас к тому, что мы стали в межвоенные годы относиться к своим союзникам, как к врагам, чьи вооружения должны быть ограничены, потому что оружие по определению способствовало международной напряженности. Мы выискивали «козлов отпущения» – так называемых военных фабрикантов – для объяснения причины, почему мы вообще подключились к такому грязному делу, как Первая мировая война. Спецслужбы рассматривались как не внушающие доверия, если даже не как угрозу нашим свободам. Экономическая активность рассматривалась как единственная оправдываемая форма американской деятельности за рубежом; ее цели носили либо гуманитарный характер, примером чему служили усилия Герберта Гувера по оказанию помощи, либо исключительной пассивный характер: свободная торговля, которую поддерживал Корделл Халл.
Позже, когда на подъеме оказался тоталитаризм, сделавшийся угрозой международному порядку, мы стали придерживаться нашего изоляционизма, который трансформировался из политического предпочтения в моральное убеждение. Мы фактически отказались от основных мер предосторожности, необходимых для собственной национальной безопасности. Только с большим трудом президенту Рузвельту удалось предпринять первые осторожные шаги против надвигающейся угрозы, путем оказания помощи Великобритании разными уловками и перестройкой нашей военной мощи. Вторая мировая война уже довольно долго шла, когда мы наконец-то оказались выведены из изоляции неожиданным нападением на американскую землю. Но потом, будучи поглощенными задачей достижения полной победы, мы с презрением отклонили понятие о том, что безопасность послевоенного мира могла бы зависеть от какого-то равновесия сил. В силу этого мы были так удивлены случившимся после войны. Главный факт послевоенного периода состоял в том, что разгром Германии и Италии, крайнее истощение Великобритании и Франции вывели советскую державу в сердце европейского континента и на какое-то время, казалось, отдали Западную Европу на милость Советского Союза. Возобновившаяся со стороны Москвы идеологическая враждебность все больше создавала проблемы для наших спокойных предположений военного времени относительно послевоенной международной гармонии. А американские ученые высвободили атом, дав старт новой революции в вооружениях, который разделил наше время от всего того, что было в прошлом.
Когда Дин Ачесон сказал, что он «присутствует при рождении», он имел в виду не только рождение нашей послевоенной внешней политики, но новой эры нашей собственной истории. После двух мировых войн за это столетие обязанности и бремя мирового лидерства оказались неизбежными. Соединенные Штаты, сами того не желая, превратились в стража нового равновесия. Огромная заслуга того поколения Америки в том, что оно взяло на себя эти обязанности со всей присущей им энергией, творческой фантазией и мастерством. Оказывая помощь в возрождении Европы, поддерживая ее единство, формируя институты экономического сотрудничества и расширяя защиту наших союзов, люди того поколения спасли все возможности свободы. Этот всплеск творчества является одним из славных моментов американской истории.
И все же этот период процветания неизбежно должен был закончиться, хотя бы потому, что мы неизбежно столкнулись с последствиями собственного успеха. Возрождение Европы и Японии требовало корректировок в наших союзнических отношениях. Развивающийся мир новых стран, независимости которых мы содействовали, несомненно, должен был бы потребовать большей доли глобального процветания. И ничто из проделанного нами не помешало Советскому Союзу восстановиться после войны и утвердить свою новую мощь. Первые послевоенные успехи не подготовили нас к новой эре более сложных проблем. Первые программы, подобно плану Маршалла, четвертому пункту инаугурационной речи Трумэна 1949 года, отражали наш идеализм, наш технологический уровень знаний и нашу способность преодолеть все проблемы при помощи своих собственных ресурсов. В каком-то смысле мы применяли предписания собственного Нового курса, рассчитывая на то, что политические конфликты рассосутся в ходе экономического прогресса. Это сработало в Европе и некоторых частях Азии, где существовали политические структуры. Менее всего они стали бы работать в многочисленных новых государствах. В сравнительно простом биполярном мире времен «холодной войны» мы выдержали давление или шантаж в Берлине, Корее и снова в Берлине, а затем в итоге во время кубинского ракетного кризиса. Это были наши успехи. Но в каком-то важном смысле мы ведь только приступили, не вдаваясь в детали, к решению долгосрочной проблемы взаимоотношений с Советским Союзом в термоядерный век, которые вскоре приведут к еще более двусмысленным вызовам.
Наша более серьезная проблема носит концептуальный характер. Поскольку мир, как считалось, будет «нормальным», ожидалось, что многие из наших великих международных усилий дадут окончательный результат, который восстановит нормальное состояние путем преодоления мешающих препятствий. Ожидалось, что программы для европейского экономического возрождения дадут длительное процветание. Старания, направленные на обеспечение безопасности, нацеливались на бесповоротное урегулирование с Советским Союзом. Это подразумевалось концепцией «сдерживания», которая отражала нашу послевоенную политику в отношении Советского Союза[9].
В известной статье Джорджа Кеннона за подписью «Икс», опубликованной в 1947 году в журнале «Форин афферс», говорится, что наша задача состояла в том, чтобы отражать советские заходы ответными мерами, терпеливо дожидаясь размягчения советской системы. Как это применялось в дипломатии Дина Ачесона и до некоторой степени Джона Фостера Даллеса, нам следовало тянуть время, пока мы не накопим сил для сдерживания советской агрессии, – особенно наступление на Центральную Европу, что занимало все наше стратегическое мышление. После того как сдерживание будет достигнуто, начнет работать дипломатия. «Что нам остается делать, – говорил Государственный секретарь Ачесон, – так это создать ситуацию с позиции силы; мы должны нарастить силу, и если мы создадим эту силу, то потом, как я полагаю, вся ситуация в мире начнет меняться, …а с этой переменой наступит разница в переговорных позициях разных сторон, и из всего этого, я надеюсь, появится готовность со стороны Кремля признать очевидные факты…»[10]
Определение понятия «сдерживания» рассматривало силу и дипломатию как два отдельных элемента или две фазы политики. Его целью были конечные переговоры, но не давалось никакого руководства по содержанию этих переговоров. Имелось в виду, что сила была очевидна сама по себе и что если переговоры начались, то их содержание тоже будет очевидно само по себе. Оно не отвечало на вопрос о том, как положение с позиции силы должно демонстрироваться при отсутствии прямого нападения на нас или на наших союзников. Не было также и ясно, что могло бы произойти после достижения нами положения с позиции силы, если противник вместо переговоров сосредоточится на их подрыве или обойдет наш фланг.
У этой политики сдерживания было три слабых места. Во-первых, наша излишне милитаризированная концепция баланса сил – и ее следствие, политика отсрочки переговоров о послевоенном урегулировании – как это ни парадоксально, дали Советскому Союзу время для укрепления своих завоеваний и пересмотра ядерного дисбаланса. Разумеется, сразу после окончания войны огромные советские силы в Центральной Европе намного превосходили стоящие против них войска; Западная Европа лежала поверженная, а Соединенные Штаты были деморализованы. Но реальная мощь Советского Союза составляла всего лишь часть нашей собственной. Советский Союз был истощен четырьмя годами войны и понес жертвы в количестве 20 миллионов человек. У нас была атомная монополия, и в течение 20 лет за нами было огромное ядерное превосходство. Наша сравнительная мощь никогда не была такой большой, как в начале того времени, которое вскоре станет известно как «холодная война».
Во-вторых, характер военной технологии стал таков, что баланс сил больше нельзя было считать неизменным. Ядерное оружие имеет такую разрушительную силу, что по мере роста арсеналов оно оказывается все меньше и меньше применимым для отражения любой предполагаемой агрессии. На какой-то период времени эту реальность упускали из-за нашей ядерной монополии, а позже в силу нашего количественного превосходства. Но неизбежно был достигнут такой уровень, когда технологии дали возможность Кремлю создавать угрозу, что уменьшило вероятность ядерного ответного удара. С тех самых пор поддержание военного баланса сил требовало бдительности на двух уровнях: быть достаточно сильным не только в стратегическом плане с ядерным оружием, но и на локальном уровне с обычными вооружениями. Официальные заявления о незапятнанной искренности нашей ядерной гарантии не устраняли факт ядерного тупика и вытекающие требования создания альтернативной региональной обороны. И, тем не менее, почти каждое десятилетие нужно вновь учиться пониманию значимой двойственности нашего бремени.
В-третьих, наша доктрина сдерживания никогда не могла стать достаточным ответом на современное воздействие коммунистической идеологии, которая преобразует отношения между государствами в конфликты между философиями и создает проблемы для баланса сил путем внутренних пертурбаций.
В итоге мы никогда полностью не понимали, что в то время как абсолютная сила нарастала, наша относительная позиция обязательно должна была бы упасть по мере восстановления СССР после Второй мировой войны. Наше военное и дипломатическое положение никогда не было так благоприятно, как в самом начале проведения политики сдерживания в конце 1940-х годов. То было время попытки проведения серьезного обсуждения будущего Европы. Мы этой возможностью не воспользовались.
На самом деле я склонен сомневаться в том, что Сталин изначально рассчитывал запереть всю Восточную Европу в своей орбите сателлитов. Его первые послевоенные шаги – такие, как разрешение на свободные выборы в Польше, Чехословакии и Венгрии, которые коммунисты все проиграли, – предполагают, что он, вероятно, был бы готов на урегулирование со статусом, близким статусу Финляндии. Неожиданно мы отложили серьезные переговоры до того времени, когда смогли бы мобилизовать как можно больше наших потенциальных сил. Таким образом, мы предоставили Советскому Союзу время – самый ценный товар, который был ему необходим для того, чтобы закрепить свои силы и восстановиться после войны.
Как часто бывало в прошлом, Уинстон Черчилль понял это лучше всех. В речи, преимущественно проигнорированной всеми, в октябре 1948 года, в то время, когда он не входил в правительство, он сказал:
«Возникает вопрос: что произойдет, когда у них самих появится атомная бомба и они накопят значительный их запас? Можете судить сами, что случится, исходя из того, что происходит сейчас. Если такое творится с сырой древесиной, то как будет обстоять дело с высушенной? …Никто в здравом уме не поверит, что у нас есть ничем не лимитированный срок. Мы должны довести дело до логического конца и принять окончательное решение. Хватит бегать вокруг да около, действовать непредусмотрительно и некомпетентно в ожидании, когда что-нибудь да проявится, под этим я понимаю ожидание появления для нас чего-то весьма скверного. Западные страны, по всей вероятности, скорее смогут добиться долгосрочного урегулирования и избежать кровопролития, если они сформулируют свои справедливые требования, пока в их распоряжении имеется атомная энергия и до того, как русские коммунисты получат ее тоже»[11].
Так случилось, что две войны, в которых Америка участвовала после 1945 года – в Корее и во Вьетнаме – не соответствовали никаким нашим политическим и стратегическим ожиданиям. Корея была войной, не вызванной нападением на Соединенные Штаты или наших главных союзников. Она не была нацелена на центр Европы. Не вовлекала она напрямую и СССР. Неудивительно, что ответственные лица в Вашингтоне видели в ней стратегическую диверсию, направленную на втягивание нас в Азию, в то время как Советский Союз готовил бойню в Европе. Наше ведение войны носило в силу этого экспериментальный характер. Цели колебались в зависимости от военной ситуации. В разное время нашей целью объявлялся отпор агрессору, объединение Кореи, обеспечение безопасности войск или гарантированное перемирие для разрешения военного тупика.
Наше восприятие силы и дипломатии как отдельных и последовательных фаз во внешней политике не дало нам возможности провести переговоры по урегулированию корейской войны после высадки в Инчхоне, когда у нас были самые сильные военные позиции. Это побудило нас расширить цели. Годом позже это заставило прекратить военные операции, за исключением действий сугубо оборонительного значения, в то время как переговоры стартовали, тем самым избавив противника от главного стимула к скорейшему дипломатическому урегулированию. Мы действовали так, будто процесс переговоров шел сам по себе по присущей ему своей логике вне зависимости от военного баланса – и действительно, военный нажим мог бы подорвать переговоры, настроив-де негативно нашего противника или продемонстрировав вероломство. Неудивительно, что последовал тупик, продолжавшийся почти два года, во время которого наши потери сравнялись с теми, которые мы несли, когда враждебные действия ничем не сдерживались. Отношение к силе и дипломатии как к раздельным, не связанным явлениям привело к тому, что наша сила утратила целенаправленность, а переговоры – поддержку со стороны силы.
Результатом стали внутренние потрясения, продемонстрировавшие первый раскол в новом национальном согласии по внешней политике: конфликт между Дугласом Макартуром и гражданским и военным руководством в Вашингтоне. Макартур ратовал за победу на Дальнем Востоке. Его критики утверждали, среди всего прочего, что нам следует сохранить силы для вероятной неминуемой пробы сил с Советским Союзом с применением всех средств и ресурсов, возможно, в Европе. Макартур возражал на директивы, которые ему слали, потому что они казались ему слишком ограниченными, если говорить в терминах нашей традиционной концепции войны; для политического же руководства, с другой стороны, Корея была стратегическим отклонением: она была слишком большой войной в плане восприятия Вашингтоном Европы как решающей арены битвы.
Учитывая угрозу, которую вскоре будет представлять растущий советский ядерный потенциал, можно выразить сомнение в отношении предпосылок, что время было на нашей стороне или что нам было больше терять из-за тотальной войны с Советским Союзом. Парадокс, который так и не разрешили, состоял в том, что мы ввязались в корейскую войну по причине боязни, что в противном случае гораздо большая опасность возникнет в Европе в самом ближайшем будущем. Но тогда сама неготовность оказаться перед лицом тотального удара в Европе серьезно ограничивала риски, на которые мы готовы были идти в Корее. Образовавшийся тупик ослабил внутренние связи и содействовал наступлению на наши свободы в форме маккартизма.
Десятью годами позже мы столкнулись с теми же самыми дилеммами во Вьетнаме. Еще раз мы оказались вовлеченными потому, что считали войну в Индокитае проявлением скоординированной глобальной коммунистической стратегии. И вновь старались ограничить наши риски, потому что сама глобальная проблема, в которой Индокитай казался лишь какой-то ее частью, создавал впечатление того, что Вьетнам является невыгодным местом для открытой схватки. На каждой стадии мы старались удерживать наши риски ниже уровня, который, по нашим оценкам, вызвал бы китайское или советское вмешательство. Короче говоря, наше восприятие глобального вызова в то же самое время толкало нас на какие-то дела вдали от своей страны и не позволяло нам решительно с ними справиться. Вновь война, в которую мы вступили при большой поддержке со стороны общественности, превратилась в разочаровывающий тупик, который постепенно привел к утрате поддержки.
О проекте
О подписке