– Сколько годков минуло, а нет-нет и приснится, как руки от железа каменеют, поют на морозе, звенят, – с задумчивой медлительностью проговорил Храмов. – А я будто кую, сверлю, гайки заворачиваю, костыли вбиваю. И кажется мне, что не успею, не закончу работу…
Подошла старуха, послушала, о чем говорил муж, сказала во время паузы:
– До войны я жила в Калужской области, там деревня наша стояла. Место видное, потому Красной Горкой прозвали. Фашист и постарался, дотла всё пожёг. Три дома уцелели.
– Вы здесь оставались, – спросил я, – во время войны?
– А то где же? – удивилась старуха. – Да с детками. Пятеро их у меня было. Хорошо ещё, что наши не дали фашистам долго куражиться, а то поубивали бы или с голоду померли. Меньшого-то не уберегла, около плетня нашла со вспоротым животиком. Видать, подлюка какой-то на штык поддел. И чего дитё малое о двух годочках могло злыдню чужеземному исделать?
– Идеология у них была такая, звериная, – подсказал я.
– А ведь не жить бы моей бабке, если бы не племянница, – вступил в разговор старик.
– Почему?
– История одна случилась, – криво усмехнулась старуха и рассказала: – Как немец драпать приготовился, так стал в Красной горке избы сплошняком жечь. Пришёл черёд моей гореть. Я хватанула лопату и в сердцах на фашиста сзади наскочила. Только замахнулась, а меня кто-то со спины обхватил – и наземь. Гляжу, а это племянница, белая от ужаса, так вцепилась – не оторвать. Трясётся и шипит на ухо: «Дура ты, Дуська. Перестреляют и тебя, и ребяток твоих. Терпи измывательства и не рыпайся». – Старуха помолчала, вспоминая, наверное, то далёкое горькое время. – Ну а как дед мой возвернулся, то спервоначалу землянку вырыли. До осени прожили. А потом к нему в Рязанскую область переехали, в Константиново. Избу свёкра подлатали – до сих пор там и живём…
После передышки вновь принялись за работу. Поставили ещё две копёшки, подобрали клочья сена, и на этом закончили.
– Как сено на двор свезёте? – спросил я у Храмова.
– Директор совхоза машину прислать обещал.
На прощание старики поблагодарили меня за помощь и пригласили заходить в гости, если окажусь поблизости.
– Храмовы, запомни, сынок, – наставлял меня Василий Фёдорович. – Спросишь – всяк тебе избу нашу укажет.
– Спасибо, – только и сказал я и зашагал прочь.
Там, где тропинка сворачивала за кусты, я обернулся. Старики походили издалека на тёмные столбики, будто застыли на месте…
Стояла пасмурная погода. Как и тогда, облезлой верхушкой маячила заваленная мусором церковь и пуста была площадь. На церковь, на поворот Оки засматривался я из окошка в домике с мезонином в короткую июльскую непогоду.
Кто прожил в Константинове десятки лет, а то и всю жизнь, тому непонятно: что ищут в Константинове путешествующие?
Всё здесь идёт своим чередом. Кто-то доит коров, кто-то гонит повозку, запряжённую лошадкой, или бежит в лес за грибами-ягодами, а ты с праздным восторгом наблюдаешь со стороны, воскрешаешь картины давно ушедшего, а какому-нибудь деду Пахому придумываешь необыкновенную, полную приключений жизнь.
Здесь я смело воображал старину, покосы, калядки, песни и почему-то – невероятно красивую деревенскую девушку…
…Я остановился в доме с мезонином. Утром просыпался и ждал, когда же наступит это необыкновенное время дежавю. В загадочные сумерки подступали самые тайные мысли, а на рассвете одиночество и растерянность пропадали сами собой, и всё кругом становилось милым и близким сердцу.
«Что я, кто я? Что мне предназначено, по какой дороге пойду я, кто будет любить меня, кто ненавидеть? Почему никто не приходит ко мне, не слышит меня, почему яркий солнечный день мне терзает душу во тьме, когда я не живу а лечу по-над облаками? – думал я. – И зачем же, в конце концов, мне эта деревенька, что пригнала меня сюда под безжалостный солнцепёк, чем это закончится, и откуда такой, непонятный мне, магнетизм чего-то тайного, сокровенного?»
Становилось жалко себя, напрасными вдруг казались надежды. Мечты опережали меня, одни они и обволакивали душу, только они и вспоминались в этот раз по пути в Константиново.
Не так жил, мало видел, ничего не успел. Жизнь, в общем, прошла мимо…
Вот вижу себя со стороны, в тридевятом царстве, гляжу на константиновскую горку с дальней дали: на горке стоит молодой человек в затёртом пиджачке и дешевых ботинках – и этот парень то понятен мне, то нет. Это я сам, за десять лет себя подзабывший и что-то потерявший – тайное, сокровенное…
Странно было теперь представлять, что через пятьдесят – сто лет остановится кто-нибудь после тебя на косогоре над Окой и воскресит своим воображением наши древние дни.
По молодости я, как и другие, собирался жить вечно и думал, что никогда не кончатся для меня рассветы, я буду странствовать бесконечно по земле, без конца приезжать в это село. Оттого, наверное, не случилось свиданий за околицей с мифической девушкой (она лишь поздоровалась и тут же позабыла меня). Не гуляли мы, как водится, в счастливом флёре любви по траве и близ воды не стояли.
Оттого не мог я найти слов, когда старики меня спрашивали: «А почему тебя это интересует?»
В домах чистили картошку, купали детей, берегли свои семейные предания, продолжали свой род, и только у резных наличников есенинского дома никто не поджидал своих детей. Была жизнь! Была, да отшумела.
Так и про нас скажут общими словами. Разве только дальний родственник или престарелый друг постоит под моим окном когда-нибудь.
Скажет: «Жил такой-сякой – и весь вышел». Так было всегда, и всегда так будет.
Вот и теперь летит над лугами, над тысячевёрстной зелёной русской равниной чистое небесное диво России. Да-да, тот самый мальчик из сказки, Сергей Есенин.
Так было.
Там, в конце села, измученный полуночным воображением, я думал, что и он тут стоял, и потому иначе дымился для меня лес, и хохот девчат напоминал мне вечерние разговоры и любовь у стогов, в поле, с суеверными приметами старины, когда с неба упадёт звезда или из тёмной заводи Оки вынырнет русалка…
Известно ли тебе, дорогой читатель, то возвышенное состояние, которое испытываешь у святого места, когда кажется, что, куда бы ты ни повернулся, сейчас тебя встретит этот великий человек, Мастер, выслушает тебя и поймёт? Я надеялся на все эти фантазии, когда трясся в автобусе от железнодорожной станции Дивово, когда, возвращаясь в Москву, лежал головой к окну в вагоне пассажирского поезда. Там за сто лет без меня, наверное, многое изменилось с тех пор, как Есенин последний раз посетил своё Константиново 6 июля 1925 года.
Теперь в Константинове – раздолье для туристов и поклонников Есенина: музей, роскошный памятник великому русскому поэту. Пассажирские пароходы подходят к причалу. Когда Сергею Есенину исполнилось сто двадцать лет, тут такой праздник был! Люди съехалось сюда со всего мира, со всей России.
«Я холодею от воспоминаний, – жаловался Есенину в письме Клюев, – о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики. У меня накопилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моём творчестве, которые в своё время послужат документами, вещественным доказательством того барско-интеллигентского, напыщенного и презрительного взгляда на чистое слово и ещё того, что салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества».
Может, правильно то, что Есенин не верил Клюеву, стряхнул с себя его сектантскую любовь. И по-английски покинул его.
Исходив вдоль и поперёк есенинские места, так и хочется воскликнуть:
– Милый Серёженька! Юность каждого русского многим обязана тебе. Твои стихи заставляют трепетать сердце, которое так и рвётся из груди. Очень жаль, что так рано оборвалась твоя жизнь – певца настоящей Руси!
Самые поэтические образы русского народного творчества напоминают нам Есенина – вечного и прекрасного…
Как мало мы, русские, ценим своих певцов при жизни и как легко, в сущности, припадаем к их ногам через 50-100 лет после смерти.
Здесь всё так просто. Будто приехал в деревню к дальним родственникам. В этом вся прелесть. Такое волнение, когда подходишь к домику, когда входишь в него. Сердце сжимается, и кажется: вот-вот скрипнет дверь и войдёт он, Сергей Есенин.
А я спустился с крыльца. Я сбежал с косогора мимо школьного сада и крикнул мальчишкам в лодке на другом берегу. Переплыл на другую сторону Оки. В лугах пахло тёплой травой. Я шёл, шёл между болотистых ям, остановился, оглянулся вокруг и вдруг приподнялся на цыпочках, вскинул руки вверх, к небу, с какой-то не то радостью, что живу на свете и нахожусь в лугах, не то грустью, что никого сейчас нет со мной, чтобы сказать или посмотреть с пониманием другу в глаза.
О, как далеко ушла жизнь и унесла с собой младенческое понятие о судьбе! Сначала была таинственно-простая Аня Изряднова, потом – американка Айседора Дункан и наконец – Софья Толстая. Все они пытались утолить его сиротскую бесприютность в столицах нехитрыми словами и лаской. Аня была проста и безгрешна, а он так юн и наивен, и она вспыхнула для него, самая первая и навеки любимая.
Непростой поэт Клюев обнял его крепко и стал называть братиком, голубем белым, и он его тоже посчитал единственно близким, тех же, но северных, корней, с окунёвой реки, от часовни на бору, от хлебной печи… И как скоро перевернулась жизнь, как покружился он в пёстрой смене друзей и позабыл глаза, следившие за ним в годы детства и юности. В ту пору нравились ему избяные песни, колдовство свирельной мечты, девушки-царевны, и тогда с гуслярами и ржаными апостолами дальних деревенских гнёзд, брезгуя каменным логовом, сошёлся он по-братски в крестьянской кацавейке и удивил столицу пастушескими нарядами. И ударились они в лапотную старину и сказку. Да скоро проснулся Есенин. Сквозь скифскую вольницу и писания пращуров посветил ему дальний огонёк настоящей Руси. Посветил и неудержимо повлёк к себе.
Не мог и не хотел Есенин вместе с христианским братцем опрокидывать интеллигентов. Он молча простился со староверами, с их древним благочестием, и вновь подался к тем псевдоучёным и расхристанным, которые жили с таким видом, будто без них и солнце не всходило.
И пошёл поэт вновь скитаться и мучиться, продолжал целовать красавиц и расставался с семейным порогом, плакал и убегал, принимая за истину то, что расплывалось, как дым. Порой глядел Есенин на связавших его крепкой мужской клятвой «друзей» в мужском обличье и думал: «Ни одного-то сердечного слова они не нашли, ни одна старушка не вызывала у них желания покаянно склониться долу и никакого Бога в душе не носили. И жили с мозгами набекрень: так бы и шлялись из клуба в клуб, из театра в театр, заваливали окурками пепельницы, пили и спорили все о чём-то далёком от настоящего дела и настоящей жизни. Нечто неосязаемое гоняло его по городам, гостиницам и дачам. Только зачем?
«Серёжа, Сергунъ, Серый ты мой…» – шептали женские губы, и женщины жалели его, и всегда в их голосе, в их отношении звенела та самая покровительственно-бережная нотка старшинства. Это надоедало в конце концов.
Сколько бы Есенин ни задирал нос кверху, сколько бы ни дрался, ни пил, ни матерился по-мужицки, ему всё прощалось, с ним обращались, как с мальчиком, как с хрупким созданием, которое можно невзначай разбить.
Да, он был мечтателем. Его поэтические строки за давностью лет стали данностью, словно иероглифы, выбитые в граните, которые сегодня и всегда вспоминались с песенной нежностью к той, которую теперь не видел в опустошающих душу подробностях, но кого снова выдумывал, и она летела в тумане над лесами и долами. Летела в Вечность!..
Но осень, но жёлтые и багряные московские парки, молчание, медленные шаги по лестнице, диван, усталость, сон, и тёплое касание губ, и большие глаза от слёз и воспоминаний – и опять омут, детство, мечты… Опять мечты. И так без конца. Тогда он в одночасье решал: «А может, махнуть мне опять в Персию? На раскалённые камни под ногами, на роскошные восточные базары! В знойном мареве, может, встретится та единственная и желанная персиянка, Шахразада? Хотя бы мелькнёт в хиджабе, обвеет духами и растает в уличной толчее, а потом приснится ночью – обворожительная мечта!..
Откочевать в Персию, чтобы вспомнить там родину – Москву, Константиново! Примчаться к константиновским избам, чтобы вспомнить Персию! И так без конца и без остановки – бесконечное перемещение души и сердца. Успокоится ли его беспокойное сердце? Если вспомнить, то и в юности, с тех пор, как позвал его Бог к очарованию, душа не знала терпения: взлетая в поднебесье, она словно боялась упасть с высоты и разбиться. Он так дорожил дружбой, и что же: кто за его спиной, где она, родная мужская душа? «Вот умру, – думал он, – и напишут, как пили, гуляли со мной, и какие глупости я говорил, и полезут лапами в заповедники моей души…»
Прощайте, мягкие волосы, белые накрахмаленные пачки и золотые пуанты балерин, прощайте, ветреные поклонники музы. Явись, русское поле, тишина, простая женщина на фоне уютного деревенского очага. Но что-то нестерпимо жгучее вновь гонит поэта в столицу – с лугов и полей, с обрыва по-над широкой рекой Окой.
В начале июля 1925 года он был в Константинове последний раз в своей жизни.
«Так особо мы к нему не липли: дескать, Серёга и Серёга! Парень был весёлый, не сказать, чтобы очень озорной, но не лапша, в деревне лапшой быть – заклюют, сами знаете. Шалун был, хулиган», – вспоминали константиновские односельчане.
Солнце давно уже ушло за горизонт. Месяц уже висел ярко ослепительным диском над деревней. Ходили раньше под ним девицы по воду и, окуная ведро в белые блики на реке, загадывали на тех, по кому вздыхали. Не мог я сейчас не вспомнить о них и о песнях, всеми забытых. Да. Ходили по воду и верили месяцу, благословляли его слабый любовный свет. Верили звёздам, воде. Полноводная река Ока. Тихая путеводительница, всех пережившая, отдавшая в изгибистые рукава воды прежние и влекущая воды свежие. Река точно стоит и дремлет. Завидно месяцу, воде и звёздам: они никогда не устанут в своём движении.
Что чаще всего хотелось к ночи? Хотелось сложить хорошую песню и хотелось настоящих слов. Хотелось сесть в лодку и плыть по ночной белой ленте – лунному блику на Оке – мимо задремавших стогов и причалов из мокрых досок. Хотелось думать о тех, с кем уже не увижусь на этой земле. О тех, кто спасал одним своим присутствием в этом мире. Не всё удавалось из того, что намечалось в сладком отрочестве и завораживающей юности. Рассеяны мы нынче по городам и весям, наверное, скучаем друг без друга и шлём такие короткие эсэмэски, которые в век почты и не снились. Да и не нужна нам всем такая откровенность: она принадлежит совестливым, чистым и честным. Да и бог с ними, – успешными и достойными в этой жизни, с их счастьем, дипломатией, интригами. Кому что дано от природы, то и выпирает наружу.
Да лучше мы век будем сдавать бутылки и банки из-под пива, но зато раз-другой мы потянемся пешком в Верею, а затем – в Боровский Пафнутъев монастырь – вдоль Протвы-реки, любуясь куполами сорока сороков, исконно русской окраиной и пронзительно красивыми русскими лицами, жалея лишь о том, что мало отпустил Бог времени и таланта, чтобы с гениальной простотой и мудростью удалось бы воспеть то, чему мы молились до слёз.
Стоял я на косогоре по-над великой Окой и желал всем людям вокруг негромкого счастья и безмерной радости.
А за день до отъезда я шёл с полей в Константинове и прощался со всем есенинским. Стоял пасмурный денёк, один из тех тихих печальных дней осени, когда даже походка человека становится задумчивее.
Осень пришла, пора отправляться домой и неусыпно продолжать жить, чтобы жить. Осень пришла на эту, дорогую мне, Рязанскую землю, и я шёл, покорный природе, что-то напевал, рассуждал о чём-то мимолётном и словно летел опять куда-то.
А осень-то всё-таки пришла…
Я ухожу далеко по улице, а она ещё бредёт, будто стуча колотушкой, от двора к двору, с шумом цепляя подолом траву. Мы бы всё-всё почувствовали, глядя на них, мы бы со слезами на глазах шли к их воротам от самого края земли. Шли бы и думали: «Это ещё оттуда… из его, Сергея Есенина, времени… Это ещё та, наша берестяная, Русь…»
О проекте
О подписке