Вот говорят: советская власть гарантировала каждому счастливое детство. Не знаю, не знаю… Как-то на себе и не почувствовал ту самую «гарантию», никак не почувствовал. Мне могут сказать: исключение из правила – не правило. Если бы!
Увы, но обида, большая, не затухающая с годами обида в моей душе на родителей. Не уверен, что прав, но поделать ничего не могу. Очень хорошо видел, что в семье я самый нежеланный ребенок. Почему? С чем это связано?
Отец вызывает во мне жуткий страх, особенно, когда трезв или когда приходит домой лишь выпивши, то есть, недобрав спиртного. Тут уж лучше не попадаться на глаза. Тяжел на руку отец, ох, как тяжел!
Мать как-то рассказывала деревенским соседкам следующее…
В июне сорок шестого отец возвращается из госпиталя. Он входит в избу. Я, четырехлетний заморыш, никогда прежде отца не видел, возможно, поэтому моя реакция на его появление несколько отличалась от других детей.
Он вошел. Меня с лавки, на которой сидел, как ветром сдуло. Бросился ему на шею (откуда только силенки взялись?) и со слезами на глазах закричал:
– Папа, ты вернулся!..
А потом… Отец злобно отодрал меня от себя и, будто паршивого котенка, отбросил в сторону. Улетел под кровать и лежал там несколько часов, боясь высунуться.
Это, так сказать, со слов матери. А вот собственное воспоминание.
Январь 1948-го. Сижу на лавке у полузамерзшего окна и завистливо гляжу на улицу, где деревенские, мои сверстники весело возятся в сугробах: одни играют в снежки, другие лихо катаются на санках. Светит солнышко. Легкий морозец. Мне жутко хочется на улицу, но… Знаю, что мне нечего надеть.
Соблазн же настолько велик, что забываю о строгом родительском запрете появляться на улице. Лезу на печку. Нахожу там какое-то драное, наверное, материнское, пальто. Натягиваю на себя. Великовато: подол волочится по полу. Нахожу веревку, подпоясываюсь. Теперь – сойдет. Ищу, что бы можно было натянуть на голову. Нахожу малахай, нечто похожее на воронье гнездо. Водружаю на голову. Сойдет. Однако все еще босоног. Что бы надеть? Валенки? Их нет. Думаю. И вспоминаю, что где-то за печкой должны быть «отопки». Не знаете, что это такое? Это когда-то были валенки, но голенища отрезаны, так как их использовали для подшивания других валенок. Нахожу, верчу в руках, возникает еще одна проблема: отопки настолько изношены, что повсюду сплошные дыры. Нахожу какие-то тряпки, наворачиваю на ноги, втискиваю ноги. Ничего. Снег не будет набиваться.
Выхожу, беру во дворе деревянные санки и вот в таком-то виде появляюсь на улице. Несмотря на довольно экзотичный внешний вид, ребятишки с восторженным визгом встречают меня.
Увлекаюсь. Бесконечно счастлив и совсем забываюсь… В очередной раз с воплем восторга скатываюсь на санках с вершины большущего сугроба. Санки выехали на проезжую часть улицы. Санки остановились. Гляжу и вижу перед собой лошадиные ноги. Медленно поднимаю глаза и… О, ужас! В кошевке – председатель колхоза, держащий в руках вожжи, а рядом – мой отец.
Вскакиваю. Хватаю санки за головку и, путаясь в полах одежины, которая на мне, пытаюсь бежать домой. За спиной слышу вопрос председателя:
– Не твой ли, сынок?
Потом слышу за спиной тяжелые шаги. Не оглядываюсь. Съёживаюсь. Знаю, чьи это шаги, поэтому все еще пытаюсь торопиться. Бросаю во дворе санки. Взбираюсь на крылечко. Вот уже сенки. Еще секунда и – дома. Но… Сзади меня хватают тиски, поднимают вверх, переворачивают вниз головой и, держа за ноги, сильно бьют головой об пол. Раз! Еще раз! Еще! Еще! И все! Наступает темнота. Как выражается современная молодежь, отрубился.
Дальнейшее – по рассказу матери.
Отец пришел, разделся, злобно сверкая глазами, сел за стол и стал молча обедать. В доме была соседка. Она, завидев, что хозяин из-под насупленных бровей мечет молнии, засобиралась домой. Она вышла в сенки и тотчас же вернулась. На ней не было лица.
– Петровна, – сказала она матери, – там… там Генашка лежит… Кровь кругом… Кажется, мертвый… не шевелится.
Мать кинулась туда. Подхватила меня и занесла домой. Обмыла от запекшейся крови, привела в чувство, завернула во что-то и уложила на печку.
– За что? – спросила она.
– Опозорил перед председателем. – Хладнокровно ответил отец, потом улегся на кровать и тотчас же беззаботно захрапел.
Опозорил? Но каким образом? Не отрепьем же, в котором был на улице? Эти и другие вопросы могут возникнуть у нынешнего читателя, на которые следует ответить.
Дело все в том, что отец работал агрономом. А агроном тогда в колхозе – это второе лицо, если не первое. Причем агроном, в отличие от председателя, получал за работу в колхозе не трудодни, не натурой (например, зерном или мукой), а деньгами, которых колхозники не видели. И деньги хорошие, на которые можно было прилично содержать семью. И зарплата шла не от колхоза, а от МТС. В этой ситуации сын агронома, в отличие от детей колхозников, должен был хорошо одеваться. В моем же случае… Почему же наша семья, имея гарантированный денежный заработок, бедствовала? Ответ на поверхности: отец почти все пропивал.
Кстати, в школу-то пошел не семи лет, а лишь в восемь с половиной. Опять-таки по той же самой причине: нечего было надеть. Впервые сел за парту только в 1949-м. Да и то, как сейчас догадываюсь, лишь после того, как все чаще деревенские стали задавать вопросы насчет моего непосещения школы. Отец был вынужден к осени сшить мне хлопчатобумажный костюмчик, перелицевать старенькое сестринское пальтецо, купить шапку и валенки.
Потом мать не раз будет возвращаться к эпизоду избиения меня в сенках. Особенно часто будет звучать одна и та же ее фраза: «Парень – с характером. Его избивают, а он – не пискнул. Мы же были в доме и ничего, ни звука не слышали. Упрямец».
Это правда. Пощады не просил никогда. И ни от кого! И слезы родители из меня вышибить не могли, хотя и старались очень. Возможно, это мое молчание и вело к остервенению, с которым чинили надо мной расправу.
Нет-нет, не думай, читатель, что по ошибке слово «родители» использовал во множественном числе. От матери (хотя и пореже) также доставалось на орехи. Приведу один случай, но больше к этой теме не буду возвращаться.
Уже учился в четвертом классе. На одном из уроков у меня сломалось у ручки перо. Запасных у меня никогда не было. Чтобы сымитировать, что на уроке не лентяйничаю, сделал вид, что пишу. Конечно, не писал, а царапал обломком пера. Учительница увидела, возмутилась подобным «безобразием» и выгнала меня из класса. Ушел домой. А следом – пожаловала к нам и учительница. Она возмущенно рассказала, что я вытворяю на уроках. Учительница ушла. А мать, которая в это время стирала белье в корыте, вынула деревянную с железными ребрами по середине стиральную доску и ею стала охаживать меня. Пытался увернуться (больно же!), но не всегда получалось. Отделала мать меня тогда хорошо. Учительница, когда на следующий день пришел в школу, даже не поинтересовалась, отчего это у меня на лице такие большие синяки? Ребята спрашивали, но и им ничего не сказал. В тот раз также не пролил ни слезинки, не проронил ни звука.
Так вот и протекало на заре-зореньке мое детство. Все себя спрашиваю: где была та самая советская власть; почему не вмешалась и не остановила произвол, недопустимый в принципе в цивилизованном государстве? Ответ один: ей, советской власти, по большому счету было наплевать на судьбу отдельно взятого ребенка.
Чтобы и вовсе закрыть эту весьма неприятную для меня тему, вспомню еще один эпизод.
Мне уже было двадцать пять лет. «Комсомольская правда» (да-да, та самая, нынешняя!) проводила дискуссию среди своих читателей на предмет того, должны ли дети во всех случаях почитать родителей? Подумал, что это моя тема, а посему решил поучаствовать в дискуссии и направил в редакцию свой отклик, описав и здесь приведенный эпизод. И, конечно же, мой отклик не был опубликован в массе других писем. Почему? Редакция, спустя пару месяцев, устами (или точнее – рукой журналиста) ответила мне. Смысл письма, полученного из редакции, сводился, собственно, к одному: в советской семье ничего подобного происходить не может. Журналист признавался, что был потрясен прочитанным, что именно по этой причине мой отклик не может быть растиражирован по всему Советскому Союзу. Вот так: на мое участие в дискуссии был наложен запрет. Им там, в Москве, показалось мною рассказанное слишком страшным. Как же они были далеки от народа! Потому что я в советском обществе был не одинок, очень даже не одинок. Подобное отношение к детям со стороны родителей встречал. И многократно!
…За детство счастливое наше – спасибо, родная страна!
Деревня Каменная Гора. Зима 1950-го. Первая в жизни фотография, на которой справа сын агронома Геннадий Мурзин, а слева сын колхозника Александр Киселев.
Ну, и вот первого сентября 1949 года отправился в сказочную «страну знаний», то есть первый раз в первый класс деревенской школы. По правде сказать, это мало походило на школу, если судить по нынешним меркам. Это был дом-пятистенник, разделенный надвое. В одной половине – одновременно занимались первый и четвертый классы с общим учителем, в другой – второй и третий также с одним и общим учителем.
Урок проходил так: сначала учительница занимается с ребятами из четвертого, а мы, первоклашки, листаем и разглядываем букварь или раскладываем по парам счетные палочки, сделанные нами из прутиков домашнего голика-веника. Дав задание для самостоятельной работы старшеклассникам, учительница возвращается к тем рядам парт, где сидим мы, малыши. Начинается работа с нами.
Собственно, сразу же у меня возникли противоречия с учительницей, которой почему-то страшно не понравился. Например, она дает текст для прочтения. Читаю: «Маша варит кашу. Мама моет Пашу».
Учительница останавливает и начинает сердиться.
– Я что говорила тебе на прошлом уроке? – Выговаривает она. Стою, обидчиво опустив головенку, так как не понимаю, за что сердится Анна Ивановна на меня. – Я тебе говорила, – назидательно продолжает учительница, – чтобы ты читал по слогам. Вот так: Ма-ша ва-рит ка-шу. Ма-ма мо-ет Па-шу. Почему вредничаешь? – спрашивает учительница и громко стучит линейкой по столу, а потом добавляет. – Садись, за домашнее задание – двойка2.
Сажусь. Обида раздирает. Страшно хочется заплакать, но сдерживаюсь. Не могу понять, почему тот же Сережка до сих пор еще половины азбуки не выучил, читать не может, но его учительница не ругает и двойку не ставит? Не могу и другое понять: почему должен читать по слогам, если могу читать не по слогам? Спросить? Кого? Мать? Но она неграмотная. Отец? Но к нему страшно подходить.
На следующий день все повторяется, хотя из кожи вон лезу, чтобы учительнице угодить и читать по слогам. Не получается. Учительница злобно шипит:
– Долго это будет продолжаться?
Не знаю, что на это сказать. Потому что уже в первый месяц учебы не только весь алфавит знаю назубок, но и все тексты в букваре знаю чуть ли не наизусть. И мне неинтересно на уроках чтения. Единственную отдушину нахожу в четвертом классе, то есть я-то все еще в первом, но то, что происходит в четвертом и чего я свидетель, не оставляет равнодушным, и активно реагирую.
Анна Ивановна нам, первоклашкам, дает задание писать в тетрадке букву «я». Добросовестно, хотя и коряво, пишу, а краем уха слушаю, что происходит там, в четвертом, куда учительница только что перешла. А там происходит следующее.
Учительница говорит:
– Вам было задание на дом выучить стихотворение. Все выучили? – Класс молчит. – Смоленцев, расскажи стихотворение.
Тот самый Смоленцев встает лениво, долго что-то мычит и переминается с ноги на ногу.
Учительница:
– Садись, единица.
Тот садится и, шмыгая носом, глазами водит по грязно-синему потолку.
– Ребята, – снова обращается учительница, – может, кто-то добровольно?
Четвертый класс глухо молчит. Но зато последний вопрос Анны Ивановны отношу и к себе, а потому изо всех сил тяну вверх руку. Никак! Однако с завидным упрямством продолжаю попытки обратить на себя внимание.
Наконец, учительница замечает мою руку. Поворачивается ко мне.
– Что?!
С необычайной радостью, что Анна Ивановна все-таки заметила, вскакиваю и без всякой подготовки начинаю:
– Зима. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь.
Читаю то самое стихотворение. Пытаюсь читать с чувством, толком и расстановкой, чтобы заслужить похвалу, но, увы, учительница снова сердится.
– Садись! – бросает она и презрительно добавляет. – Выскочка!
Учительница не понимает, что выскакиваю с одной-единственной целью: хочу, чтобы похвалили. Всего-то! И потом, когда стану взрослым, буду продолжать «выскакивать» с той же самой надеждой, с надеждой на похвалу.
Сажусь. Не знаю, что это слово «выскочка» означает, но чувствую: что-то не очень хорошее. Три дня хожу сам не свой. На четвертый набираюсь храбрости, во время перемены подхожу к учительнице и спрашиваю:
– Анна Ивановна, а кто такой выскочка?
Она, не отрываясь от тетрадки, говорит, но уже помягче, чем тогда, на уроке:
– Выскочка – это человек, который все время сует свой нос туда, куда его не просят.
– Но, Анна Ивановна, вы же сами, ну… это… попросили… добровольно…
– Я обратилась к кому? К четвертому классу! А ты в каком?
– Я-то? В первом. Но что тут плохого, если знаю наизусть стихотворение?
Учительница морщится как от зубной боли и машет рукой.
– Отстань. Иди, играй и не мешай мне.
Ребятишки хихикают. Но ни они, ни я все равно ведь из объяснения ничего не поняли. Но это неважно, так как в школе за мной прочно укоренилось прозвище – «выскочка»
Прошло, наверное, с полгода. Мало-помалу учительница ко мне стала привыкать и не стала уже так болезненно реагировать на всякое мое «сование носа туда, куда не просят».
Однажды тому же четвертому классу она задала на дом выучить отрывок из поэмы Лермонтова «Бородино». На следующий день стала спрашивать, но никто до конца отрывок не смог прочитать. А что же я? Как обычно, отчаянно, до боли в суставе тянул руку.
Потеряв, видимо, надежду добиться от класса чего-либо, Анна Ивановна милостиво обернулась ко мне, заранее зная, что будет поднята моя рука.
– Ну?..
Вскочил и затараторил. Торопился, пока не остановили. Мне очень хотелось не просто рассказать отрывок, а всю поэму.
– Скажи-ка, дядя, ведь не даром Москва, спаленная пожаром, французу отдана?.. Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя: богатыри – не вы!
– Не спеши, – непривычно мягко остановила меня учительница. – Тараторить не надо. Спокойно.
Окрыленный подобной неслыханной милостью, продолжил:
– Бывали схватки боевые, да, говорят, еще какие! – С пафосом и, выпятив грудь, читал. – Не даром помнит вся Россия про день Бородина.
О проекте
О подписке