Читать книгу «Стихи из концлагеря» онлайн полностью📖 — Ганса Гюнтера Адлера — MyBook.
image
cover




Позиция частного человека не только не мешала, но и помогала оставаться человеком – любить, дружить, поддерживать других. «Адлер, – пишет Филкинс, – помогал восстанавливаться не только самому себе. Однажды, проходя мимо конюшни, он услышал из закрытого стойла скрипичный концерт. Инструмент сохранять не позволялось, а играть было и вовсе опасно. Когда игравший открыл стойло, Адлер увидел 16-летнего Тома Мандла и его отца. Адлер испытывал к мальчику большой интерес и до конца пребывания в Терезине обсуждал с ним философию, литературу и музыку. Потом Мандл выжил в Аушвице, где погиб его отец, и Адлер оставался вплоть до своего отъезда из Чехословакии в 1961 г. по существу его приемным отцом. Благодаря помощи Адлера Мандл стал личным секретарем Генриха Бёлля и они встретились лишь однажды, когда Адлер не мог помочь ему, но заметил:

«К сожалению, он всё еще нуждается в помощи, чтобы освободиться от прошлого. На этом пути нас, включая и меня, отбрасывало назад в мир преследований и боли других, ужасы не проходили, протягивая свои щупальца сквозь создание другой картины мира»[24].

Здесь я не могу не вспомнить о Викторе Франкле (26 марта 1905, Вена – 2 сентября 1997, Вена), бывшем в Терезине одновременно с Адлером: Адлер с 9 февраля 1942 г., Франкл с 25 сентября 1942 г., Адлер из Терезина был депортирован в Аушвиц 14 октября 1944 г., а Франкл 19 октября 1944 г. В Аушвице их пути разошлись – Адлер был перемещен в Бухенвальд, а Франкл – в Дахау. Мать Франкла, как и Гертруда с матерью, была убита в Аушвице, жена была отправлена в лагерь Берген-Бельзен и убита там, а отец умер еще в Терезине. Знали ли друг друга Адлер и Франкл? У Франкла я нашел только ссылки на книгу Адлера о Терезине – думаю, будь они знакомы, он бы сказал об этом. В доступной мне литературе об Адлере я не нашел никаких упоминаний о Франкле. Но, возможно, Франкл знал Гертруду – как и она, он был в Терезине врачом: доктор Карл Флейшман поручил ему организовать создание психологической помощи прибывающим в Терезин, чем Франкл и занимался до депортации в Аушвиц.

Франкл был немного старше Адлера, но их биографии прошиты ниточками сходства. Адлер был пражанином и, интересуясь литературой, мог знать пражского писателя и поэта Оскара Винера, которому Франкл приходился внучатым племянником. Оба в молодости интересовались философией и психологией. Франкл учился в Венском университете и специализировался в неврологии и психиатрии, в 1924 г. стал президентом студенческого союза и разработал специализированную программу поддержки для студентов. Ее успех привел к тому, что Вильгельм Райх пригласил его в Берлин и с 1933 г., когда Адлер готовил в Берлине свою диссертацию, Франкл заведовал отделением по профилактике суицидов, где его пациентками было больше 30000 женщин с риском самоубийства. Но в 1938 г. еврею Франклу запретили лечить арийцев. Он ушел в частную практику и потом до депортации в Терезин заведовал неврологическом отделением в Венской Ротшильдовской больнице – в другие евреев не принимали – и смог спасти нескольких евреев от нацистской эвтаназии. Как и Адлер он женился в 1941 г., будучи уже помечен желтой звездой Untermensch (недочеловека). Его приглашали эмигрировать в США, но приглашение не включало его родных, а он не считал возможным бросить их. О своей работе в Терезине, где он нашел подтверждение развивавшейся им с 1920-х гг. теории логотерапии и экзистенциального анализа, он написал в книге «Психолог в концлагере»[25]. В ней он несколько раз ссылается на книгу Адлера о Терезине: «Г. Адлер в объемистой научной монографии о лагере Терезиенштадт подчеркивает, что „нельзя рассматривать изменение характера как перемену образа мыслей или падение устоявшейся морали. Обычно внезапно пропадала, как будто ее и не было, лишь внешняя воспитанность… Чтобы сохранить себя в этом душевном вакууме без бо́льшего ущерба, требовалось нечто исключительное“ <…> В лагере Терезиенштадт имелось психиатрическое отделение, которое размещалось в казематах чрезвычайно унылой казармы. Там происходили, как пишет Г. Адлер, страшные вещи, которые вызывали глубочайший ужас даже у закаленных узников Терезиенштадта. Двести пациентов сидели все время на корточках „в убогих трущобах с зарешеченными окнами в темноте или во мраке, бесконечно усиливавшем стенания всего этого гетто“ <…> жизнь в концентрационном лагере оказывается микрокосмом – моделью, выражаясь словами Адлера, который описывает лагерную психологию в Терезиен штадте „вне резкого черно-белого противопоставления безвинных жертв и виновных преследователей“, поскольку „едва ли найдется место, в котором ход истории был бы так спрессован. Лагерь в его становлении, проявлении и исчезновении содержит в себе, как в образце, в концентрированном виде всю сумму зла и страданий, которые во всех других местах существуют более распыленно и менее зримо, однако действуют столь же нешуточно. Ведь особенность лагеря состоит в том, что всё ложное, опасное, глупое и низкое, что произрастает в человеке и человеческих институтах, смело выступает здесь в своей зловещей и неумолимой обнаженности. Здесь мы видим перед собой дьявольскую карикатуру на в принципе возможную, может быть, даже реально существующую систему управления, недостойное человека существование в псевдоколлективном омассовлении, в кабале или в рабстве“».

Франкл помогал другим совладать с тем, с чем ежедневно и ежечасно приходилось совладать и ему самому: «…наибольшие шансы выжить даже в такой экстремальной ситуации имели, я бы сказал, те, кто был направлен в будущее, на дело, которое их ждало, на смысл, который они хотели реализовать <…> Девизом всей психотерапевтической работы в концлагере могли бы служить слова Ницше: „У кого есть Зачем жить, может вынести почти любое Как“. Зачем – это содержание жизни, а Как – это были те условия жизни, которые делали жизнь в лагере столь тяжелой, что ее можно было выдержать, лишь принимая во внимание Зачем. Нужно было довести до сознания заключенных, поскольку то и дело представлялась для этого возможность, это Зачем их жизни, их жизненную цель. Тем самым удавалось внутренне поднять их вровень с ужасающим Как их нынешнего существования, с кошмарами лагерной жизни и помочь им выстоять перед ними. В любой психотерапии, к которой приходилось обращаться в лагере, играло роль то, что я назвал стремлением к смыслу <…> Я сам все время старался прибегать к средствам, позволявшим мне дистанцироваться от всего страдания, которое нас окружало. Я пытался объективировать его. <…> С помощью этого приема мне удалось как-то подняться над ситуацией, над настоящим и над страданиями и увидеть их так, будто они уже в прошлом, а я сам, со всеми моими страданиями, представляю собой объект научно-психологического исследования, которое я же и предпринимаю».

Не об этом ли, попав в лагерь, писал Адлер – повторю его слова еще раз: «Я не выживу здесь. Но если выживу, я опишу это двумя разными способами: в академической манере, оставаясь полностью вне этого, и в стихах. Я действительно так и поступил, что и послужило неким, по крайней мере, оправданием того, что я остался жив в те проклятые годы». И не о том же, о чем говорил Франкл, Адлер писал в Терезине жене: «Странный вид двойного существования – жить как участник и жить как наблюдатель. Это как два разных человека <…> Странно, но это решение подарило мне целительную силу. Это случилось за несколько месяцев до того, как я восстановил душевное равновесие и у меня появился расплывчатый план книги, которая послужит памятником этому времени, сделав огромную работу добра для моего тревожного духа… Я учился наблюдать происходящее вокруг холодным разумом… но эта холодность должна была постоянно обновляться, чтобы я мог позволять огню, пожару, полыханию ужасных событий всё время проходить через меня, чтобы я испытал это, закалился и в конце концов… мог собрать волю для восприятия всей правды».

Это не душевная холодность, не безразличие, не отчуждение, но требующее почти предельных усилий отъединение, объективация или, используя термин Виктора Шкловского, остранение, когда происходящее воспринимается в голом виде, не одетое в преображающие одежды пристрастий и предубеждений. Это восходящая к бесстрастности страсть, позволяющая посмотреть на реальность и себя со стороны. Это смысл, придающий силы не только для существования и выживания, но и для того, чтобы быть свободным в условиях несвободы, для жизни как собирания себя на своем жизненном пути. Это то, к чему Франкл и Адлер приходили своими путями, но были единомышленниками не только между собой, но и, например, с выжившим в лагерях уничтожения Примо Леви, о котором Синтия Озик пишет: «Леви… был совершенно лишен злобы, негодования, неистовства – всего, что предполагает ответ ударом на удар. Это был голос, исполненный истинного здравомыслия и проницательности. Леви не хотел выступать ни в роли проповедника, ни в роли жалобщика. Он избегал полемики, менее всего хотел, чтобы его воспринимали как миссионера… умел ясно и беспристрастно излагать свои мысли. Без беспристрастности невозможно отринуть потоки эмоций, отказаться от проповеди, от достигаемого через гнев катарсиса – всё это так и рвется наружу, когда описываешь беспрецедентную гнусность преступников и их преступлений. Леви не обвинял, не негодовал, не требовал, не поносил, не сетовал, не рыдал. Он только описывал – подробно, аналитически, четко. Он был Дарвином лагерей смерти – не Вергилием немецкого ада, а его научным исследователем». Леви и сам признавал, что намеренно соблюдал эту отстраненность. «Занимаясь своим ремеслом, – говорит он в Канувших и спасенных, – я приобрел привычку, которую можно оценивать по-разному, можно счесть человеческой и нечеловеческой, – привычку никогда не оставаться безразличным к тем людям, с которыми сводит меня судьба. Все они не только люди, но и „образцы“ в запечатанных конвертах, и их надо определить, проанализировать, взвесить. Аушвиц предоставил мне богатую, разнообразную и необычную коллекцию образцов, среди которых были друзья, люди нейтральные и враги, но в любом случае это была пища для моей пытливой натуры, которую некоторые – как тогда, так и сейчас – сочли отстраненной…». Рита Леви-Монтальчини, лауреат Нобелевской премии по медицине 1986 г., в зак лючении к своей книге воспоминаний Хвала несовершенству пишет об «отстраненности и отсутствии ненависти» у Леви. «Ты, – обращается она к нему, – пройдя жесточайшие испытания, остался человеком с гордо поднятой головой и чистой душой»[26]. И это то, что можно сказать и об Адлере, не только не опустившемся в борьбе за выживание, но совершившем восхождение к себе в мало приспособленной для выживания жизни, где он вопреки ей собирал материалы для будущей книги и писал стихи.

О цене этого он говорил после освобождения: «Я здоров, но мои нервы, мои нервы – я чувствую себя опустошенным и невероятно подавленным. Люди ощущаются такими далекими и я боюсь оставаться один, хотя и не люблю быть в компании других. Все вы, кому повезло не пройти через это, не можете себе представить, что мы на самом деле прошли. Нищета, голод, гнусности, ненависть, болезни, ужас, все невообразимые виды боли – и всё это ничто в сравнении с тем, что каждый перестрадал внутри себя и не мог выразить словами. Даже «Записки из мертвого дома» Достоевского ничто в сравнении с этим!»[27].

Я сознательно избегаю обращения к литературоведческому анализу стихов Адлера. И потому, что это дело профессионалов, и потому, что оно увело бы нас в сторону от того, о чем пишет Алексей Симонов, говоря о поэзии ГУЛАГа. Напомнив слова Василия Гроссмана в романе «Жизнь и судьба»:

«Главное изменение в людях состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы», он говорит, что Якову Харону и Юрию Вейнерту в ГУЛАГе стихи «не давали ослабеть их чувству своей особой натуры и бросали вызов судьбе – в этом их главный смысл, главное их значение и главное их достоинство»[28].

П. Филкинс пишет, что Адлер «называл свои стихи „свидетельствами, рождавшимися на перекрестках души, некоторые о здесь-и-сейчас, некоторые – чтобы достичь полного лирического выражения такого состояния, чтобы придать ему окончательную форму“. Он признавал, что стихи следуют из его субъективных реакций на то, что он видел и через что проходил, сознательно избегая натурализма. Он стремился к такому их согласованию, чтобы опыт личной сферы мог достичь состояния поэзии. <…> Поэтическое дистанцирование приводит к восприятию страданий объектов скорее, чем чувствующих бытий. Читатель воспринимает страдание, но оно не привязано к отдельному человеку и оно не страдание говорящего. Адлер еще не знал о газовых камерах – они только начинали использоваться на Востоке, и его описание сжигаемых тел – это предвидение. <…> Необходимость подняться над обстоятельствами как писателю была существенным моментом его выживания. „Самым важным вопросом для меня было, как может личность защитить свою внутреннюю жизнь от происходящего в реальной жизни? Посреди криков в концентрационных лагерях, когда люди начинали жаловаться, я всегда старался обратиться к их чувствам. Я мог сказать: Взгляни на солнце или посмотри на этого жучка. Я всегда стремился возвысить других и дать им надежду посреди этой бесчеловечности. Снова и снова я говорил им: „Это проверка нас“». Он был одним из тех, о ком Франкл написал: «Лишь некоторым удалось сохранить человечность, но эти некоторые подавали пример другим, и этот пример вызывал характерную цепную реакцию. Они никогда не рассматривали лагерную жизнь как простой эпизод – для них она была скорее испытанием, которое стало кульминацией их жизни…»[29].

Имя Ганса Адлера я впервые встретил в 2011 г. в статье Анатолия Наймана[30]: «…за колючей проволокой, в шаге от смерти, Адлер создал сто тридцать лагерных стихотворений: сто в Терезине, остальные при пересылке в Аушвиц и из Аушвица в лагеря, примыкавшие к Бухенвальду. Это классическая по форме поэзия, с регулярным ритмом и рифмой. В отличие от пронзительного и афористичного вывода Адорно о варварстве стихосложения на земле, удобренной пеплом и прахом шести миллионов индустриально истребленных людей, убежденность Адлера состояла в том, что стихи необходимы. Не только как ответ на внутренний творческий импульс – возможно, важнейшую силу, определявшую саму его жизнь, – но и для восстановления в себе человечности во время происходившего вокруг. <…> Стихи <…> возвращали ему самоидентификацию и волю к жизни».

Это оказалось встречей не только с именем, историческим фактом – с «Оно» по Мартину Буберу, но и с «Ты» – с другим «Я», встававшим за буквами текста. Не сама по себе еще не знакомая мне поэзия притягивала, но надежда через нее вступить в диалог с автором. Иллюзий относительно возможности преодоления языкового барьера у меня не было, но отказаться от встречи со стихами Адлера я уже не мог. Благодаря библиографической помощи Е. М. Берковича передо мной оказалось около тридцати стихотворений, о подстрочном переводе которых я попросил моего друга Григория Злотина – филологагерманиста. Сделанное им давало возможность почувствовать эти стихи из земного ада с их строгими метрикой, ритмикой, рифмами и т. д., в которые уложено несказуемое. Мне казалось важным следовать не за версификационной стороной оригинала, а за переживанием и смыслами, чтобы дать возможность читателю пережить стихи Г. Адлера как выражение того опыта, который нам дан не был, как свидетельство, донесшееся из того времени в наше. Поддерживало и то, что перевод, как говорит Умберто Эко, это транзакция, компромисс между переводом и оригиналом, где всегда приходится чем-то жертвовать, чтобы лучше передать что-то другое, главное[31]