Но все становится вовсе не так просто, когда выясняется, что культура вмешивается не только в царство абстракций, но и в простейшие обыденные понятия. Возьмем местоимения, такие как «я», «ты» или «мы». Может ли что-то быть проще или естественнее их? Конечно, вряд ли человек, знающий о существовании иностранных языков, решит, что ярлыки для таких понятий навязываются природой, но кажется невероятным, что в каком-то языке может не быть самих этих понятий. Предположим, например, что вы продолжаете листать наш роман-путешествие и натыкаетесь на заявление, что в зюфтском нет слова, соответствующего нашему «мы». Вместо него, утверждает автор, в зюфтском есть три отдельных местоимения: «кита», что означает «только мы двое, ты и я», «тайо», означающее «ты, я и кто-то еще», и «ками», что значит «я и кто-то еще, но не ты». Автор рассказывает, как смеялись зюфтиане, когда услышали, что для трех этих совершенно разных понятий английский использует одно короткое слово, жалкое we. Вы можете отмахнуться от такой системы как от несмешной шутки нашего автора, но говорящие на тагальском языке[27] филиппинцы не согласились бы с вами, потому что именно так они и говорят.
Впрочем, насилие над здравым смыслом еще только начинается. Естественно, мы надеемся, что хотя бы понятия, описывающие простые физические объекты, все будут в ведении природы. Пока мы ограничиваемся кошками, собаками и птицами, это ожидание и в самом деле по большей части подтверждается, поскольку эти животные разделены природой очень отчетливо. Но как только природа проявляет малейшее сомнение в своих штрихах, культура готова к нападению. Например, рассмотрим части человеческого тела. Среди простых физических объектов, играющих в нашей жизни не последнюю роль, вряд ли найдется нечто более обыденное или осязаемое, чем руки, пальцы, шея. И все же многие из этих якобы четко определенных частей тела не слишком старательно разграничены природой. Например, предплечье и кисть, этот телесный эквивалент таких частей света, как Азия и Европа, – на самом деле один объект («рука») или два? Оказывается, что ответ зависит от вашей культуры. Существует много языков, включая мой родной, которые считают кисть и предплечье одним понятием и используют для них общий ярлык. Если говорящая на иврите женщина сообщает вам, что в детстве ей делали укол в кисть руки (hand), это не потому, что там были врачи-садисты, а просто потому, что она думает на языке, в котором нет такого само собой разумеющегося различия, и она забыла, что надо использовать другое слово для этой части тела, которую англичане не пойми почему называют arm. С другой стороны, был довольно долгий период, когда моя дочь, которая выучила, что yad на иврите означает «рука», громко возражала, когда я использовал это слово применительно к чему-либо между запястьем и плечевым суставом (arm), даже когда мы говорили на иврите. Она показывала на эту часть руки и объясняла мне оскорбленно: «Зе ло яд (это не рука), зе арм (это арм)!» То, что «кисть» и «рука» могут быть разными понятиями в одном языке, но одним и тем же в другом, понять не так-то легко.
Есть и такие языки, которые используют одно и то же слово для «кисти» и «пальцев», а некоторые, вроде гавайского, даже обходятся одним понятием для трех разных английских частей тела arm («предплечье»), hand («кисть») и finger («палец»). Наоборот, английский объединяет некоторые части тела, которые носители других языков считают разными понятиями. Даже проговорив двадцать лет по-английски, я иногда путаюсь с шеей. Кто-нибудь начинает говорить о своей шее, и я, воспринимая его слова буквально, считаю, что он говорит о шее – части тела, которая на моем родном языке называется «цавар». Но через некоторое время обнаруживается, что он говорил совсем не о шее. Вернее, он говорил о шее, но не о «цавар». То, что он имел в виду, было «ореф», задняя сторона шеи, часть тела, которую английский легкомысленно и опрометчиво объединяет с передней частью шеи в одно понятие. На иврите «шея» («цавар») относится лишь к горлу, в то время как задняя часть, «ореф», носит совершенно отдельное название и считается так же отличимой, как в английском «спина» от «живота» или hand от arm.[28]
Природа теперь уступает культуре несколько менее охотно. Пусть нас мало волнует, зависят ли от культуры такие абстрактные понятия, как «разум» или «дух», но уже сложнее смириться с тем, что местоимения вроде «мы» или части тела вроде «руки» или «шеи» тоже зависят от особых культурных условностей нашего общества. Но если набеги культуры в царство понятий начинают немного раздражать, все это лишь булавочный укол в сравнении с вмешательством культуры в область, которая будет занимать нас в первой части этой книги. В этой области языка нашествие культуры в царство понятий так оскорбляет и даже возмущает простой здравый смысл, что защитники природы десятилетиями сражались за свое дело до последней капли чернил. Вследствие чего эта область на 150 лет оказалась в центре конфликта между сторонниками природы и культуры, и конца этому пока что не видно. Это поле битвы – язык цвета.
Почему же именно цвет оказался в центре этого перекрестного огня? Возможно, дело в том, что культура выдает себя за природу в сфере восприятия, которую мы привыкли считать инстинктивной, гораздо успешнее, чем в любой другой области языка. Казалось бы – в отличии желтого от красного или в разнице между зеленым и синим нет ничего и отдаленно абстрактного, теоретического, философского, гипотетического или другого «ского». А поскольку цвета – один из основных параметров восприятия, то представление о них должно быть прерогативой природы. И все же границы в спектре расставлены довольно небрежно. Цвета образуют континуум: зеленый не становится синим в определенной точке, но постепенно переходит в синеву через миллионы оттенков зеленовато-синего, бирюзового, аквамаринового (см. таб. 11 на цветной вклейке). Но когда мы говорим о цветах, мы вводим явные границы внутри этой переливающейся ленты: «желтый», «зеленый», «синий» и так далее. Но по требованию ли природы мы делим цветовое пространство именно так? В самом ли деле понятия «желтый» и «зеленый» – универсальные константы для человечества, определенные биологической структурой глаза и мозга? Или это произвольные культурные условности? Можно ли эти границы установить по-другому? И почему вообще кто-то должен размышлять над такими заумными гипотетическими вопросами?
Как это часто бывает, дискуссия по поводу понятия цвета возникла не из неких абстрактных философских размышлений, а как следствие совершенно практических наблюдений.
Как показала серия открытий в середине XIX века, отношение человечества к цвету не всегда было таким понятным, и то, что кажется очевидным для нас, вызывало бесконечные трудности у древних. Последующие попытки отыскать источник «чувства цвета» были захватывающим приключенческим романом Викторианской эпохи, эпизодом в истории идей, своей безрассудной отвагой способным соперничать с любым исследователем XIX века. Цветовая экспедиция достигла самых отдаленных уголков Земли, запуталась в ожесточенных спорах того времени – об эволюции, наследственности и расах, – а во главе ее стояла пестрая компания неожиданных героев: знаменитый государственный деятель, чьи интеллектуальные подвиги в настоящее время почти полностью забыты, ортодоксальный иудей, которого собственные филологические открытия привели к самым неортодоксальным эволюционным воззрениям, глазной врач из провинциального немецкого университета, отправивший целое поколение в погоню за миражом, и преподаватель из Кембриджа, прозванный «Галилеем антропологии», который наконец, сам того не желая, вернул экспедицию на избранный путь.
Споры XIX века о том, чем именно мы отличаемся от древних – глазами или языком, обернулись в ХХ веке всеобщей войной за языковые понятия, в которой сошлись противоположные взгляды на мир – универсализм против релятивизма и нативизм против эмпиризма. В этой мировой войне «измов» спектр обрел тотемическую важность, поскольку сторонники как природы, так и культуры видели во власти над цветом залог контроля над языком в целом. То одна, то другая сторона объявляла цвет козырем в споре по более широкому кругу вопросов, и общепринятое мнение поэтому колебалось от одной крайности к другой – от природы к культуре, а в последние десятилетия обратно к природе.
Смена победителей в этой полемике делает цвет идеальной иллюстрацией борьбы природы и культуры за понятия языка. Иными словами, узкая с виду полоска цвета может служить лакмусовой бумажкой как минимум в вопросе о том, насколько глубоко сходство между способами людей выразить себя и насколько поверхностны различия – или наоборот!
Все сказанное могло создать впечатление, что в языках нет ничего большего, чем набор понятий и соответствующих им ярлыков. Но для того чтобы передавать трудноопределимые мысли, включающие запутанные отношения между различными понятиями, языку нужно гораздо больше, чем перечень понятий, – для этого нужна грамматика, сложные системы правил для организации понятий в связные предложения. Невозможно сколько если слов без порядке о предложении передать правил без правил мысли даже грамматических в понятий связные угодно например. (В смысле: без грамматических правил, например без правил о порядке слов в предложении, невозможно передать связные мысли, даже если понятий сколько угодно.) И, как водится, дебаты между защитниками природы и воспитания, между нативистами и культуралистами, универсалистами и релятивистами разгорелись столь же яростно вокруг грамматики, как и вокруг понятий в языке. Закодированы ли правила грамматики – порядок слов, синтаксические структуры, структура слов, структура звуков – в наших генах или отражают культурные условности?
Сегодня, благодаря Ноаму Хомскому и вдохновленному им влиятельному направлению исследований, доминирует точка зрения, что большая часть грамматики языка – то есть всех человеческих языков – является врожденной. Эта школа мысли, которая известна как нативистическая, утверждает, что правила универсальной грамматики закодированы в нашей ДНК: люди рождаются с мозгом, укомплектованным конкретным инструментарием сложных грамматических структур, так что детям не нужно учить эти структуры, когда они осваивают родной язык. Для нативистов, следовательно, грамматика отражает универсальную природу человека, и любые отличия между грамматическими структурами разных языков поверхностны и незначительны.
Однако, с точки зрения инакомыслящего меньшинства, мало свидетельств того, что какие-либо конкретные правила грамматики заранее смонтированы в мозгу, и нет необходимости взывать к генам для объяснения грамматических структур, ведь проще и правдоподобнее объяснить их как продукт культурной эволюции и как средство коммуникации. В «Развертывании языка» я отстаивал последнюю точку зрения, показывая, как сложная система конкретных грамматических правил могла произойти от очень скромных зачатков, путем изменений, мотивированных такими характерными чертами человеческой природы, как лень (экономия усилий при произнесении) и потребность упорядочить мир.
Эта книга не будет останавливаться на грамматической стороне великой природно-культурной полемики, но есть один аспект грамматики, которому необходимо уделить пристальное внимание, потому что роль культуры в нем особенно явно и почти повсеместно недооценивают. Этот аспект – сложность. Отражает ли сложность языка культуру и общественное устройство его носителей, или это универсальная константа, определяемая человеческой природой? Если тема цвета была областью самых ожесточенных споров в дискуссии о понятиях, то в борьбе вокруг вопроса о сложности грамматики, несомненно, спорили меньше всего – а следовало бы. В течение многих десятилетий лингвисты всех направлений, а также нативисты и культуралисты придерживались одной и той же генеральной линии: все языки одинаково сложны. Но я утверждаю, что этот рефрен всего лишь пустое заклинание, и сложность некоторых областей грамматики отражает культуру носителей языка, причем часто неожиданными способами.
Премиум
О проекте
О подписке