Моя сестра Марго, должно быть, была очень несчастна в той школе, хотя она ни разу не проговорилась. Она садилась за свою парту начальной школы и сидела там молча даже во время перемен, уставившись в одну точку до тех пор, пока не звонил звонок окончания занятий. Я не знал в то время, что она оставалась одна в пустом зале, чтобы жевать садовую землю, принесенную тайком в кармане передника из дома.
Научиться читать мне стоило немалого труда. Казалось нелогичным, что буква «м» называлась «эм», несмотря на то что со следующей гласной произносилось не «эма», а «ма». Для меня невозможно было так читать. Наконец, когда я пришел в Монтессори, учительница не учила меня именам, а только согласным звукам. Так я смог прочитать первую книгу, которую нашел в пыльном сундуке в кладовке дома. Она была растрепанная и неполная, но я ее впитывал так напряженно, что жених Сары дал ход пугающему предчувствию:
– Черт возьми! Этот ребенок будет писателем!
Сказанное тем, кто жил писательством, произвело на меня большое впечатление. Прошло несколько лет, прежде чем стало известно, что это была книга «Тысяча и одна ночь». Сказка, которая мне больше всего понравилась, одна из самых коротких и самых чувствительных, которые я читал, сказка эта продолжала казаться мне лучшей всю жизнь, хотя теперь я не уверен, что именно там ее прочитал, и уже никто не сможет мне помочь прояснить это. Сказка такая: один рыбак пообещал подарить соседке первую рыбу, которую он поймает, если она ему даст кусок свинца для его сети, и когда женщина разрезала рыбу, чтобы пожарить ее, то увидела внутри ее бриллиант размером с миндальный орех…
Я всегда связывал войну с Перу с упадком Катаки, потому что однажды провозглашенный мир вызвал то явление, которое ввергло моего отца в неуверенность, он как бы заблудился в лабиринте общего упадка. И семья наша вынуждена была переехать в его родное селение Синее. Для нас с Луисом Энрике, когда мы сопровождали его в поездке на разведку, это было в действительности новой школой жизни, с культурой, настолько отличной от нашей, что, казалось, мы переезжаем на другую планету. На следующий день после приезда нас отвели на соседние плантации, где мы учились ездить верхом на осле, пасти коров, кастрировать бычков, ставить капканы на перепелов, ловить рыбу на крючок и узнали, почему псы остаются склеенными со своими сучками. Луис Энрике всегда намного опережал меня в открытии мира, который Мина держала от нас под запретом, а бабушка Агремира говорила с нами в Синее без лукавства. Столько дядей и тетей, столько двоюродных братьев и сестер разных цветов кожи, столько родственников со странными фамилиями, разговаривающих на наречиях столь различных, сначала сообщали нам больше путаницы, чем необходимых сведений. Папа папы, дон Габриэль Мартинес, легендарный школьный учитель, принял нас с Луисом Энрике в патио с огромными деревьями манго, самыми известными в селении благодаря своему вкусу и размеру. Он их пересчитывал один за другим каждый день годового сбора урожая, начиная с первого дня, и срывал их один за другим собственной рукой для продажи по баснословной цене, по целому сентаво за каждый. Прощаясь с нами, после дружеской шутки насчет своей хорошей памяти учителя он сорвал одно манго с самого густолиственного дерева и протянул нам одно на двоих.
Папа «подал» нам эту поездку как важный шаг в объединении нашей семьи, но, начиная с приезда, мы поняли, что его тайным намерением было основать аптеку на главной площади. Мы с братом были зачислены в школу маэстро Луиса Габриэля Месы, где мы чувствовали себя более свободными и быстро влившимися в новую общность. На лучшем перекрестке селения мы арендовали огромный дом с двумя этажами и балконом, выходящим на площадь; в разоренных спальнях дома всю ночь пел невидимый призрак выпи.
Все было готово для счастливого десанта матери, братьев и сестер, когда пришла телеграмма с известием, что дедушка Николас Маркес умер. Его застала врасплох болезнь горла, которая диагностировалась как рак в последней стадии, его едва успели привезти в Санта-Марту, где он и умер. Единственным из нас, кто видел агонию дедушки, был брат Густаво, шести месяцев от рождения, которого поднесли к кровати дедушки, чтобы тот попрощался с ним. Умирающий дедушка наградил его прощальной лаской.
Мне потребовалось много лет, чтобы понять, что означала для меня та необъяснимая смерть.
Переезд в Синее произошел всеми способами, не только с детьми, но с бабушкой Миной, с тетей Мамой, уже больной, и обеими, с добрым грузом, тетями Па. Но радость от новизны и крах проекта произошли почти одновременно, и меньше чем через год мы все вернулись в старый дом в Катаке, «съев свою шляпу», как говаривала моя мать в непоправимых ситуациях. Папа остался в Барранкилье пробовать все способы учредить свою четвертую аптеку.
Моим последним воспоминанием о доме в Катаке тех дней был костер в патио, в котором мы сжигали одежду дедушки. Его военные рубашки и его белый льняной костюм гражданского полковника, которые так были похожи на него, будто он продолжал жить в них в то время, как они горели. Особенно множество вельветовых кепок разных цветов, которые были опознавательным знаком, по которому его отлично узнавали издалека. Среди них я увидел свою, в шотландскую клетку, сожженную по невнимательности, и меня потрясло чувство, что та церемония уничтожения пожаловала мне, несомненно, главную роль в смерти дедушки. Теперь я вижу ясно, что часть меня умерла вместе с ним. Но также мне думается, что, без всякого сомнения, в тот момент я уже был писателем начальной школы, которому недоставало совсем малого – научиться писать.
Это было состояние души, укрепившее меня в том, что жизнь продолжается, когда мы с матерью вышли из дома, который не смогли продать. Так как обратный поезд мог пойти в любое время, мы пошли на станцию, не здороваясь больше ни с кем.
– В другой раз приедем на долыпе, – произнесла она единственный эвфемизм, пришедший на ум, чтобы сказать, что она сюда не вернется никогда. Со своей стороны, я понял тогда, что всю оставшуюся жизнь я не перестану скучать по грому в три часа дня.
Мы были единственными призраками на станции, кроме сотрудника в комбинезоне, продававшего билеты и выполнявшего сверх того столько дел, что в наше время для этого требуется двадцать или тридцать изображающих занятость людей. Была адская жара. По другую сторону железнодорожных путей сохранились лишь остатки запретного города банановой компании. Старые городские особняки без привычных красных черепичных крыш, засохшие пальмы среди сорняков и обломков здания госпиталя, в конце сквера – заброшенный дом Монтессори, окруженный умирающими миндальными деревьями, известковая площадка перед станцией без малейшего следа исторического величия.
Любой предмет при одном только взгляде на него порождал во мне желание писать, чтобы не умереть. Я испытывал похожее в другие разы, но в то утро я познал это как транс вдохновения – отвратительное слово, но такое реальное, которое сметает все, что встречает на своем пути, чтобы со временем обратить в пепел.
Я не помню, ни о чем мы еще говорили, ни даже обратного поезда. Уже в лодке, на рассвете в понедельник, на свежем ветре спящих болот мать поняла, что я тоже сплю наяву, и спросила меня:
– О чем ты думаешь?
– Я пишу, – ответил я ей. И поспешил быть более любезным: – Лучше сказать, я думаю о том, что напишу, когда приеду в контору.
– Ты не боишься, что твой папа умрет от печали?
Я увернулся ловким приемом тореро:
– У него столько поводов, чтобы умереть, что этот будет наименее смертельным.
Это не было время наиболее милостивое, чтобы рискнуть ввязаться во второй роман, после того как я засел за первый и опробовал, к счастью или нет, новые формы повествования, но я сам навязал себе военное соглашение: писать или умереть.
Из такси, которое нас везло к лодочной пристани, мой старый город Барранкилья показался чужим и грустным в раннем свете того спасительного февраля. Капитан шлюпки Эллине Мерседес позвал меня, чтобы я проводил мать до селения Сукре, где семья жила уже десять лет. Я даже не подумал об этом. Я поцеловал ее на прощание, и она посмотрела мне в глаза, улыбнулась первый раз с прошлого вечера и спросила меня со своей всегдашней хитрецой:
– Так что сказать твоему папе?
Я ей ответил от всей души:
– Скажи ему, что я его очень люблю и что благодаря ему я буду писателем! – И поспешил добавить без сожаления о какой-либо альтернативе: – Никем, кроме писателя.
Мне нравилось говорить это иной раз в шутку, другой раз всерьез, но никогда с такой убежденностью, как в тот день. Я оставался на причале, отвечая на вялые жесты прощания, которые делала мне мать с борта, пока шлюпка не затерялась среди кораблей. Тогда я бросился в редакцию «Эль Эральдо», возбужденный тревогой, которая грызла мне внутренности, и, едва переведя дух, начал новый роман с фразы матери: «Я пришла просить тебя об услуге, ты не мог бы съездить со мной, чтобы продать дом?»
Мой тогдашний метод существенно отличался от нынешнего, сформировавшегося уже в зрелые годы профессионального писательства. Я печатал только указательными пальцами, как продолжаю делать сейчас, но я не прерывался до тех пор, пока не устану, сейчас я так не делаю; я записывал все, что вынимал из своего сознания, без обработки. Думаю, что эта система была установлена из-за размеров листов бумаги, которая имела вертикальные границы, обрезанные печатными бобинами, которые могли иметь все пять метров в длину. В результате получались оригинальные тексты, длинные и узкие, как папирусы, которые выходили каскадом из печатной машинки, стелились по полу, пока я продолжал писать. Шеф редакции не поручал репортажи ни по четвертушкам бумаги, ни по буквам, ни по словам, но по сантиметрам бумаги. «Репортаж в полтора метра», – говорил он. Я начал скучать по этому формату в зрелости, когда обнаружил, что на практике это было то же самое, что монитор компьютера.
Порыв, с которым я начал новый роман, был так неудержим, что я потерял чувство времени. К десяти утра я написал больше одного метра, когда Альфонсо Фуэнмайор открыл ударом главную дверь и замер, подобно камню с ключом в замке, стоя с выражением, будто он перепутал нашу комнату с ванной. Пока меня не узнал.
– Это вы! Какого черта вы здесь делаете в этот час? – спросил он меня удивленно.
– Пишу роман о моей жизни, – сказал я ему.
– Еще один? – сказал он с безбожным юмором. – Тогда у вас больше жизней, чем у кошки.
– Это тот же самый, но в другой манере, – ответил я, чтобы не давать ненужных объяснений.
Мы не были на ты из-за странного колумбийского обычая тыкать друг другу с первого приветствия и переходить на вы, только когда достигнуто наибольшее доверие, как между супругами.
Он вытащил книги и бумаги из сломанного чемоданчика и положил их на письменный стол, слушая при этом с ненасытным любопытством мой рассказ о путешествии и пытаясь ощутить то эмоциональное волнение, которое я старался передать. В конце, обобщая весь рассказ, я не смог избежать несчастья произнести необратимую фразу, которую я не способен объяснить.
– Это самое великое, что происходило со мной в жизни, – сказал я ему.
– Хорошо, что не последнее, – сказал Альфонсо.
Но он так не думал, потому что сам, как и я, не знал никакой рациональной меры в любых идеях. Тем не менее он спокойно выслушал меня, дав мне понять, что, возможно, мои эмоции от путешествия его не потрясли так, как я ожидал, но, без сомнения, заинтриговали. Со следующего же дня он начал задавать всякого рода вопросы, случайные, но блестящие, о ходе моего романа, и достаточно было одного его жеста, чтобы я задумался, что что-то надо исправить.
Пока мы разговаривали, он собрал мои бумаги, чтобы освободить стол, потому что Альфонсо должен был написать этим утром первую редакционную заметку «Хроники». Но в этот день пришло радостное для меня известие, что первый номер, подготовленный для следующей недели, откладывался в пятнадцатый раз по причине задержки в поставке бумаги. Если повезет, сказал Альфонсо, мы выйдем через три недели.
Я подумал, что такого спасительного срока мне достанет, чтобы закончить начало книги, так как я еще был слишком зеленый, чтобы осознать, что романы начинаются не так, как кому-то вздумается, а по своей воле. Так, шесть месяцев спустя, когда я считал, что я на финишной прямой, понадобилось глубоко переделать первые десять страниц, чтобы читатель в них поверил, но до сих пор они не кажутся мне совершенными. Этот срок должен был быть также облегчением для Альфонсо, потому что вместо того, чтобы жалеть об этом, он скинул жакет и сел за стол, чтобы править последнее издание словаря Королевской Академии, которое пришло нам в эти дни. Это было его любимое занятие с тех пор, как он нашел случайную ошибку в английском словаре и отправил задокументированное исправление его издателям в Лондоне, без иного вознаграждения, кроме хлесткости стиля отправленного письма: «В конце концов, Англия должна быть признательна нам, колумбийцам». Издатели ответили ему очень любезным письмом, в котором признавали свою ошибку и просили его о сотрудничестве с ними. Так и было в течение нескольких лет, и не только с другими опечатками в том же словаре, но и в других на разных языках. К тому времени, когда связь с издателями прервалась, он приобрел уже порок буквоеда и отшельника. Он исправлял словари на испанском, английском или французском, и у него было чем заняться в приемной или в ожидании автобуса, или в любой из жизненных очередей; он убивал время, охотясь на ляпсусы в чащобах языков.
Жара стала непереносимой к двенадцати. Сигаретный дым затуманил слабый свет из двух окон, но никто не взял на себя труда проветрить офис, возможно, от желания накуриться уже отработанным дымом до смерти. С жарой было по-другому. У меня была врожденная счастливая особенность не замечать ее до тридцати градусов в тени. Альфонсо, напротив, принялся снимать с себя одежду вещь за вещью, по мере того как усиливался зной, не прерываясь, снимая галстук, рубашку, майку. Получалось у него другое преимущество: его одежда оставалась сухой, в то время как он выпаривался в поту и мог надеть ее опять, когда садилось солнце, такой же выглаженной и свежей, как за завтраком. Это, должно быть, было тем секретом, который позволял ему появляться всегда где угодно в своем белом льняном костюме, в завязанных узлом галстуках и твердой индейской шляпе, делящей центр черепа математической линией. Так было и в другой раз, одним вечером, когда он вышел из ванной, как будто только что встал после восстановительного сна. Проходя мимо меня, он спросил:
– Пообедаем?
– Я не голоден, маэстро, – ответил я.
Реплика была непосредственно на нашем племенном шифре, обозначавшим, что если я говорю «да», то потому что нахожусь в крайней нужде, возможно, два дня сижу на хлебе и воде, и в этом случае я шел с ним без комментариев, и было ясно, что он приглашает меня. Ответ, что я не голоден, мог означать что угодно, но это был мой способ сказать ему, что у меня нет проблем с обедом. И мы увидимся, как всегда, вечером в книжной лавке «Мундо».
Чуть после полудня пришел молодой человек, похожий на киноактера. Ярко-рыжий, с кожей, потрескавшейся от ветра, глазами загадочного голубого цвета и теплым гармоничным голосом. Пока мы разговаривали о ближайшем выходе журнала, он начертил на крышке стола профиль храброго быка шестью основными линиями и подписал его вместе с посланием для Фуэнмайора. Потом бросил карандаш на стол и распрощался, хлопнув дверью. Я был так поглощен писанием, что даже не взглянул на имя под рисунком. Так я писал остаток дня без еды и питья, а когда погас вечерний свет, мне пришлось выходить на ощупь с первыми набросками нового романа, в счастливой уверенности, что я нашел наконец путь, отличный от всего, что я писал без надежд уже больше года.
Только этой ночью я узнал, что дневным посетителем был художник Алехандро Обрегон, недавно приехавший из одного из своих многочисленных путешествий по Европе.
С тех пор он стал не только одним из великих художников Колумбии, но человеком, наиболее любимым своими друзьями; он ускорил свое возвращение, чтобы участвовать в выпуске «Хроники». Я встретил его с близкими друзьями в одном безымянном кабаке в переулке Люс, в центре Баррио Абахо, который Альфонсо Фуэнмайор окрестил титулом из последней книги Грэма Грина: «Третий человек». Его возвращения всегда были знаменательными, и той ночью встреча завершилась спектаклем, сотворенным прирученным сверчком, который подчинялся, как человеческое существо, приказам своего хозяина. Он становился на две лапки, вытягивал крылья, пел ритмичными свистками и благодарил за аплодисменты театральными реверансами. В конце, перед укротителем, опьяненным залпом аплодисментов, Обрегон схватил сверчка за крылья кончиками пальцев и под всеобщее изумление положил его в рот и начал его живьем жевать с чувственным удовольствием. Было непросто уладить дело с безутешным укротителем всякого рода увещеваниями и подношениями; позже я узнал, что это был не первый сверчок, которого Обрегон съел живьем на публичном спектакле, не был он и последним.
Никогда, как в те дни, я не чувствовал себя неким посланником в тот город и круг двенадцати друзей, которые начинали быть известными среди журналистов и интеллектуалов страны как группа из Барранкильи. Они были писателями и молодыми артистами, которые осуществляли некоторое лидерство в культурной жизни города, направляемые рукой каталанского маэстро Рамона Виньеса, драматурга и легендарного книготорговца, занесенного в энциклопедию Эспаса в 1924 году.
О проекте
О подписке