Впервые оно возникло в Париже, это ощущение – мимолетное, по большей части литературное, поверхностное ощущение, что мир становится темнее. Мы тщательно реконструировали старую теорию и, будучи оба блондинами, бросали надменные взгляды на смуглых детей, играющих вокруг. Мы оставили Америке менее чем полпроцента. Американской, но строптивой и сентиментальной живительной силе было суждено вырасти в нас. В нас кипело древнее негодование против французов. Мы час просидели перед домом Анатоля Франса – в надежде, что старый джентльмен выйдет оттуда, но в то же самое время думали, что, когда он умрет, Франция во пламени и славе умрет вместе с ним. Мы ездили в Bois de Boulogne[16], считая Францию испорченным и мстительным дитятей, которое вот уже двести лет держит Европу в смятении, а последние сорок из них призывает вставать на ее сторону в сражениях, чтобы континент как можно дольше оставался кровавой клоакой.
В Брентано рядом с «Café de la Paix» я за три доллара отхватил запрещенного драйзеровского «Гения» – после «Титана» я люблю его больше всех остальных пяти романов, несмотря на нелепый эпизод с христианской наукой в конце. Мы оставались в Париже достаточно долго, чтобы я успел дочитать «Гения» до конца.
Италия, которая для англичан то же, что Франция для американцев, пребывала в добром расположении духа. Как заметил некий французский комедиограф, мы неотвратимо ненавидим наших благодетелей, посему я был рад увидеть Италию, отбросившую четырехлетнее нездоровое подавление желаний. Едва ли можно винить отряд итальянских солдат в том, что они во Флоренции поколотили даму из Омахи, которая отказалась уступить свое купе некоему полковнику. Еще бы, ведь эта нахалка ни слова не говорила по-итальянски! Так что вряд ли кто-то осудит карабинеров за то, что они разгневались. А что до тумаков, ну поколотили ее маленько – мальчишки есть мальчишки! По сложившейся традиции американское посольство в Риме длительное время пребывает в прямой зависимости от американской сентиментальной литературы, и я не сомневаюсь, что оно нашло повод умилиться естественности нравов строптивых берсальеров.
В Риме мы прожили две недели. Прелестное место. Мы пробыли две недели, хотя уехали бы через два дня, – могли бы уехать, если бы у нас не кончились деньги. Однажды я повстречал на улице Джона Картера, автора «Этой необузданной молодежи»[17], и он ссудил меня чеком на тысячу лир. Мы всё потратили на мазь.
В Риме все просто молятся на эту мазь. Все постояльцы двух лучших отелей пострадали от напасти, которую хозяева называют «слишком мелкими для москитной сетки комарами». У нас в Америке они называются иначе.
Джон Картер одолжил нам «Элис Адамс», и мы читали ее друг другу вслух под сенью дома Цезаря. Благодаря Элис мы не померли в Риме, как это случилось с очень многими менее удачливыми любителями литературы. «Элис Адамс» сполна искупает инфантильную напыщенность «Рэмси Милхолланда» и шутовской спиритуализм «Великолепных Эмберсонов»[18]. После трех отважных попыток одолеть «Лунатика» испытываешь райское наслаждение, читая автора, который умеет писать.[19]
Умаслив билетного агента с помощью тысячи лир (это была идея агента, не наша), чтобы тот перехватил для нас купе у некоего старого генерала, мы сподобились выехать из Италии.
– Vous avez quelque chose pour déclarer?[20] – спросил нас таможенник рано утром на следующий день (правда, его французский был получше).
С огромным трудом я очнулся ото сна про итальянских нищих.
– Oui! – возопил я. – Je veux déclare que je suis trés, trés heureux a partir d’Italie![21]
Наконец-то я смог понять, за что же французы так любят Францию. Они видели Италию.
Мы уже бывали в Оксфорде раньше – после Италии мы вернулись туда в сумерках, мы торжественно прибыли в дом, наводненный призраками призраков – романтическими, абсурдными или меланхолическими персонажами «Зловещей улицы», «Зулейки Добсон» и «Джуда Незаметного».[22] Но что-то было не так на этот раз – случилось что-то непоправимое. Здесь был Рим[23] – здесь, на Хай-стрит, бродили тени с Аппиевой дороги. И сколько-то лет спустя будут наши потомки приближаться к этим руинам с надменными взорами, дабы купить открытки у представителей низшей расы – тех, кто когда-то были англичанами. Очень скоро – ибо деньги стремятся в богатые земли, к здоровым истокам, а искусство раболепно следует за деньгами. Пробьет и твой час, Нью-Йорк, лет через пятьдесят-шестьдесят. Голова Аполлона отчаянно вглядывается в новые знамена, развевающиеся на острие грядущего века, знамена, которые нашему поколению уже не суждено увидеть.
Он остановил меня на улице. Он был стар, но не был мореходом. У него имелись седая борода и огонь в глазах. Какой-то, полагаю, друг семьи или вроде того.[25]
– Послушай, Фицджеральд, – начал он. – Нет, ты послушай! Скажи-ка мне, с какого такого-сякого-этакого… с какого человеку твоих лет разводить на бумаге этакий пессимизм? Смысл-то в чем?
Я попытался отделаться от него насмешкой. В самом начале разговора он сообщил, что они с моим дедушкой в детстве дружили. После этого желание совращать его с пути истинного у меня исчезло. И я решил отделаться насмешкой.
– Ха-ха-ха! – произнес я подчеркнуто. – Ха-ха-ха! – А потом добавил: – Ха-ха! Ну что ж, до встречи.
И я попытался пойти дальше, но он цепко ухватил меня за руку и продемонстрировал недвусмысленные симптомы желания провести в моем обществе весь остаток дня.
– Когда я был молод… – начал он, а потом нарисовал привычную картинку, какую рисуют абсолютно все: каким великолепным, счастливым, беззаботным юношей он был в двадцать пять лет. То есть пересказал мне все то, что, по его нынешним мыслям, было у него в мыслях в его туманном прошлом.
Я не стал его прерывать. Время от времени я даже вежливо мычал, дабы изобразить удивление. Когда-нибудь я ведь и сам стану проделывать то же самое. Я сотворю для младого поколения образ Скотта Фицджеральда, который – тут сомневаться не приходится – в данный момент не удалось бы опознать ни одному из моих современников. Но ведь к тому времени они тоже состарятся; и они будут уважать мой образ, как я буду уважать созданные ими…
– Так вот, – завершил беспечальный старикашка, – сейчас ты молод, здоров, сумел разбогатеть, счастлив в браке, достиг больших успехов в тот период жизни, когда еще не поздно ими насладиться, – так, может, поведаешь невинной дряхлой душе, зачем ты пишешь эти…
Тут я не выдержал. Ладно, скажу. Я начал:
– Ну, понимаете ли, сэр, мне представляется, что с возрастом человек делается более уязви…
Дальше я не продвинулся. Стоило мне раскрыть рот, как он торопливо пожал мне руку и отчалил. Слушать он не хотел. Ему было совершенно неинтересно, почему я думаю то, что думаю. У него просто возникла потребность выговориться, а тут я подвернулся под руку. Его удаляющаяся фигура исчезла, слегка покачиваясь, за ближайшим углом.
– Ладно, старый зануда, – пробормотал я. – Не хочешь – не слушай. Все равно ничего не поймешь.
Я от души пнул бордюрный камень, выместив на нем обиду, и пошел дальше.
Таков был первый случай. Второй приключился, когда не так давно ко мне явился репортер из большого газетного синдиката и сказал:
– Мистер Фицджеральд, по Нью-Йорку поползли слухи, что вы и… ах… вы и миссис Фицджеральд намерены по достижении тридцатилетнего возраста покончить с собой, поскольку средний возраст внушает вам ужас и отвращение. Я хотел бы помочь вам предать это событие огласке, поместив его на передовицу пятисот четырнадцати воскресных газет. В одном углу страницы мы расположим…
– Ни слова! – воскликнул я. – Я и так знаю: в одном углу страницы вы расположите обреченную чету – она с мороженым, пропитанным мышьяком, он с восточным кинжалом. Глаза обоих устремлены на огромные часы, а на циферблате – череп и кости. В другом углу вы поместите большой календарь, где дата будет отмечена красным.
– Вот именно! – вскричал репортер в порыве энтузиазма. – Вы верно схватили суть. Ну, так и как же мы…
– Послушайте! – оборвал я его сурово. – Слух этот – полный бред. Абсолютный. Когда мне исполнится тридцать лет, я уже не буду тем же человеком – я буду другим. Даже тело у меня будет другим, потому что я когда-то прочитал про это в книжке, и мировоззрение у меня будет совсем другое. Я даже буду женат на другом человеке.
– Ага! – прервал он, и глаза его вспыхнули; он вытащил блокнот. – Это очень интересно.
– Нет-нет-нет! – поспешно выкрикнул я. – В смысле, жена тоже будет другой.
– Я понял. Вы собрались разводиться.
– Да нет! Я хотел сказать…
– Ну, это не так важно. Но чтобы в сюжете было какое-то наполнение, там должно быть много упоминаний про поцелуйные вечеринки. Вы, случайно, не считаете, что… кхм… петтинг-вечеринки представляют серьезную угрозу Конституции? И, да, для внутренней связи, можем мы упомянуть, что именно петтинг-вечеринки стали основной причиной вашего самоубийства?
– Послушайте! – прервал я его в отчаянии. – Постарайтесь уразуметь: я понятия не имею, какое петтинг-вечеринки имеют к этому отношение. Я всегда боялся состариться, потому что с возрастом неизбежно возрастает уязви…
Но, как и в случае с другом семьи, дальше мне продвинуться не удалось. Репортер страстно стиснул мою руку. Пожал. Потом пробормотал что-то о том, что ему еще брать интервью у хористки, у которой лодыжка, по слухам, из чистой платины, и поспешно ретировался.
Таков был второй случай. Как вы видели, мне удалось сообщить обоим собеседникам, что «с возрастом повышается уязви…». Оказалось, что им это решительно неинтересно. Старик говорил о себе, а репортер – о петтинг-вечеринках. Стоило мне заикнуться об «уязви…», оказалось, что у обоих есть другие дела.
И тогда, возложив одну руку на Восемнадцатую поправку, а другую – на серьезную часть Конституции,[26] я принес торжественную клятву, что рано или поздно поведаю кому-нибудь свою историю.
Совершенно логично, что по мере того, как человек стареет, повышается его уязвимость. Например, три года назад меня мог обидеть один-единственный человек: я сам. Если, например, жена моего лучшего друга оставалась без волос, потому что их выдрала электрическая стиральная машина,[27] я, понятное дело, переживал. Я произносил перед другом длинную речь, где часто повторялось слово «старина», а завершал ее цитатой из Прощального послания Вашингтона.[28] Однако, закончив, я отправлялся в хороший ресторан и там с удовольствием ужинал. Когда мужу моей троюродной сестры маникюрша перерезала артерию, я не скрывал своего глубочайшего расстройства. Однако, услышав эту новость, я не упал в обморок, и меня не пришлось везти домой в первом попавшемся прачечном фургоне.
Короче говоря, я был практически неуязвим. Я, как оно и полагается, испускал стон, если тонуло судно или сходил с рельсов поезд; но, как мне представляется, если бы весь город Чикаго вдруг канул в Лету, это вряд ли помешало бы мне как следует выспаться ночью – при условии, что никто бы мне не намекнул, что следующим на очереди стоит Сент-Пол. Но даже и тогда я бы попросту переправил свои пожитки в Миннеаполис и спал бы дальше.
Но то было три года назад, когда я еще был молод. Мне было всего-то двадцать два года. Когда мне случалось сказать нечто, что не нравилось литературным критикам, им достаточно было воскликнуть: «Боже, какая неискушенность!» Это заставляло меня притихнуть. Клейма «неискушенность» хватало.
Так вот, теперь мне уже двадцать пять, и я перестал быть неискушенным – по крайней мере, глядя в обычное зеркало, я там никакой неискушенности не вижу. Зато я стал уязвимым. Уязвимым во всех отношениях.
На потребу налоговым агентам и кинорежиссерам, которым, возможно, попадет в руки этот журнал, поясню, что «уязвимость» – это то же самое, что и «ранимость». Так вот все просто. Я теперь сделался ранимее. Можно ранить мою грудь, мои чувства, мою челюсть, мою платежеспособность; можно также ранить мою собаку. Я понятно выражаюсь? Мою собаку.
Нет, речь идет не о новой части тела, только что открытой Институтом Рокфеллера.[29] Я имею в виду настоящую собаку. Я имею в виду, что, если кто-нибудь сдаст нашего семейного пса в собачий отлов, моя душевная рана будет немногим меньше собакиной. Тем самым этот негодяй ранит мою внутреннюю собаку. А если наш врач скажет мне завтра: «Ваш ребенок не вырастет светловолосым», он ранит меня туда, куда раньше меня ранить было невозможно, потому что раньше у меня не было ребенка, в которого можно было ранить. А если, когда моя дочь вырастет и ей стукнет шестнадцать, она сбежит с каким-нибудь типом из Сион-Сити, пребывающим в уверенности, что Земля плоская,[30] – я бы, кстати, не стал этого писать, но пока ей всего полгода и читает она не очень, так что дурных мыслей я ей в голову не вложу, – ну так вот, мне нанесут очередную рану.
В то, как могут ранить вашу жену, я вдаваться не стану, слишком уж предмет деликатный. И никаких личных примеров приводить не буду. Однако, по определенным личным причинам, мне известно: если кто-то говорит вашей жене, что не стоило бы ей носить желтое, поскольку в нем она выглядит очень бледной, шесть часов спустя слова этого человека начинают доставлять вам несказанные страдания.
«Доберись до него через жену!» «Похить его ребенка!» «Привяжи жестянку к хвосту его пса!» Сколь часто мы слышим эти призывы в жизни – я уж не говорю о фильмах. И как меня подирает от них по коже! Три года назад можно было орать их у меня под окном всю летнюю ночь, и я бы и глазом не моргнул. Единственное, что могло меня пробудить, это слова: «Погоди-ка. Похоже, отсюда я запросто в него попаду».
Раньше у меня было примерно десять квадратных футов кожи, уязвимых для насморка и простуды. Теперь их около двадцати. Сам я не слишком увеличился в размерах, но в эти двадцать футов входит и кожа моих родных – так что, говоря фигурально, я увеличился, потому что, если насморк или простуда одолевает любой из этих двадцати футов кожи, трястись в лихорадке начинаю именно я.
Вот так вот я неспешно вступаю в средний возраст, ибо средний возраст – это не накопление прожитых лет, а накопление близких людей. Не имея детей, любые деньги можно растягивать до бесконечности. Двум людям нужны комната и ванная; паре с ребенком нужен номер люкс для миллионеров на солнечной стороне отеля.
О проекте
О подписке