Госпожи де Марсильи и де Коммерси, особы уже пожилые, при появлении посетителей в гостиной изобразили на своих лицах испуг, словно перед ними предстали деятели террора 1793 года. У госпожи де Пюи-Лоранс и д’Окенкур прием был оказан несколько иной, их прислуга, вероятно, получила приказание поглумиться над старшими офицерами 27-го полка, ибо когда они по окончании визита проходили через переднюю, их сопровождали громкие раскаты хохота. Редкие реплики, которые, преодолевая крайнее изумление, позволили себе госпожи д’Окенкур и де Пюи-Лоранс, были намеренно поданы таким образом, чтобы довести дерзость до той крайней точки, где она уже переходит в грубость и может набросить тень на светского человека, прибегнувшего к ней. У госпожи де Шастеле, где прислуга была вышколена лучше, чем в других домах, офицеров просто отказались принять.
– Что ж, полковник молча проглотил оскорбление, – сообщил Филото, который, когда уже стемнело и никто не мог проследить за ним, пришел навестить Люсьена и утешить его в постигшем его аресте. – Когда мы вышли от этой госпожи д’Окенкур, которая, глядя на нас, продолжала хохотать, полковник попробовал убедить нас, что нас приняли благожелательно и весело, без церемоний, по-приятельски… Черт возьми! Будь это в доброе старое время, когда мы прошли всю Францию от Майнца до Байонны, чтобы вторгнуться в Испанию, с каким треском мы разбили бы окна у такой дамочки! Проклятая старуха, графиня де Марсильи, которой, по-моему, не меньше девяноста лет, когда мы встали, собираясь уходить, предложила нам выпить вина, как предлагают каким-нибудь извозчикам.
По выходе с гауптвахты Люсьен узнал много других подробностей. Мы забыли упомянуть, что господин Бонар ввел его в пять-шесть зажиточных буржуазных домов. Он столкнулся там с той же постоянной натянутостью, что и у мадемуазель Сильвианы, и с теми же претензиями на простодушие. К своему великому огорчению, он заметил, что мужья-буржуа взаимно следят за женами, несомненно без всякого уговора, а единственно из зависти и злобы. У двух-трех из этих дам, изъясняясь их языком, были очень красивые глаза, и эти глаза удостоили Люсьена красноречивыми взглядами; но как устроить дело так, чтобы встретиться без свидетелей? Какая бездна притворства окружала их, да и в них самих сколько было притворства! Какие бесконечные партии в бостон надо было играть с их мужьями и, что хуже всего, какая неуверенность в успехе! Люсьен, не имея никакого опыта, подавленный всем этим, предпочитал скучать один по вечерам, чем сражаться в бостон с господами мужьями, всегда норовившими посадить его спиною к самой красивой женщине, какая была в гостиной. Он по доброй воле ограничил себя ролью наблюдателя. Невежество этих бедных женщин невообразимо. Средства у мужей ограниченные; они читают газеты, которые выписывают в складчину, и их прекрасные половины никогда не видят этих газет. Роль жены сведена к деторождению и уходу за детьми, когда они заболевают. Только по воскресеньям, под руку со своими мужьями, они на прогулке щеголяют яркими платьями и шалями, которыми те сочли целесообразным вознаградить их усердие в выполнении обязанностей матерей и супруг.
Если Люсьен проявлял больше постоянства в отношении к мадемуазель Сильвиане Бершю, то лишь потому, что с ней встречаться было удобнее: стоило только войти в лавку. Наш герой в конце концов объединился в этом с господином префектом, который с подчеркнутой учтивостью и слащавой улыбкой каждый вечер стучался в заднюю дверь магазина спиртных напитков. Не задерживаясь в лавке, первое должностное лицо департамента проходило в комнаты, расположенные за торговым помещением. Там господин Флерон был гостем «одного из наиболее высоко облагаемых налогами негоциантов департамента», как он писал своему министру.
Люсьен показывался только раз в неделю у мадемуазель Сильвианы и всякий раз, уходя от нее, давал себе слово прийти сюда не ранее чем через месяц.
Одно время он захаживал к мадемуазель Сильвиане ежедневно. Рассказы и гнев славного Филото, неудачи старших офицеров, поведение которых отделяло его от них пропастью, – все это пробудило в нем дух противоречия.
«Есть здесь круг людей, не желающих принимать у себя лиц, которые носят вот этот мундир, что на мне, – попробую стать вхожим в их дома. Возможно, что на деле они окажутся такими же скучными, как и буржуа, но там посмотрим; по крайней мере, мне будет приятно сознавать, что я преодолел препятствие. Надо попросить у отца рекомендательные письма».
Но писать отцу серьезным тоном было не совсем легко. Вне своей конторы господин Левен обычно не дочитывал писем, казавшихся ему неинтересными. «Чем легче для него исполнить мою просьбу, тем скорее придет ему в голову сыграть со мной какую-нибудь штуку, – думал Люсьен. – Он устраивает биржевые дела господина Бонпена, нотариуса аристократического предместья, человека, ведающего сбором в провинции всех денежных средств на нужды партии и пересылкой их в Испанию. Господин Бонпен может двумя-тремя словами обеспечить мне блестящий прием во всех знатных домах Лотарингии». Руководствуясь этими соображениями, Люсьен написал отцу.
Вместо толстого пакета, которого он ждал с нетерпением, он получил от заботливого отца лишь коротенькое письмецо на осьмушке бумаги:
Любезный корнет!
Вы юны, вы слывете богачом, вы, конечно, считаете себя красавцем, во всяком случае, у вас красивая лошадь, раз вы заплатили за нее полтораста луидоров. А в тех местах, где вы находитесь, лошадь наполовину обеспечивает репутацию ее владельца. Вы, должно быть, существо более жалкое, чем самый последний сенсимонист, если не сумели открыть себе доступ в замки нансийских дворянчиков. Бьюсь об заклад, что Мелине (слуга Люсьена) устроил свои дела лучше, чем вы, и по вечерам не знает, на ком остановить свой выбор. Дорогой мой Люсьен, studiate la matematica[29] и будьте умнее. Ваша мать здорова, так же как и ваш преданный слуга
Франсуа Левен.
Люсьен готов был провалиться сквозь землю после такого письма. В довершение всех бед, возвращаясь вечером с прогулки, на которой он не мог удаляться больше чем на два лье от гарнизона, он увидал своего лакея Мелине, сидящего на улице перед какой-то лавкой и окруженного женщинами; все хохотали. «Мой отец – мудрец, – подумал он, – а я – дурак».
Почти в ту же минуту он заметил библиотеку для чтения, в которой зажигали лампы; отдав слуге повод, он вошел внутрь помещения, желая придать другое направление своим мыслям и немного рассеяться.
На следующее же утро, в семь часов, его вызвал к себе полковник Малер.
– Милостивый государь, – с внушительным видом обратился к нему начальник, – я знаю, что существуют республиканцы – это несчастье для Франции, – но я не могу допустить, чтобы они находились в рядах полка, доверенного мне королем.
И так как Люсьен смотрел на него с удивлением, он продолжал:
– Бесполезно отрицать, милостивый государь: вы проводите время в библиотеке Шмидта на улице Помп, напротив особняка де Понлеве. Это заведение, как мне сообщили, является очагом анархии и служит местом сборища самых отъявленных якобинцев в Нанси. Вы не постыдились завязать тесное знакомство с оборванцами, которые встречаются там друг с другом каждый вечер. Вы постоянно прогуливаетесь перед этими окнами, вы обмениваетесь знаками с этими людьми. Можно предположить, что вы и есть тот анонимный жертвователь, который, как сообщил министр генералу барону Терансу, прислал из Нанси восемьдесят франков по подписке на покрытие штрафа, наложенного на «National»… He возражайте, сударь! – гневно закричал полковник, увидев, что Люсьен хочет, в свою очередь, заговорить. – Если вы, на свою беду, признаетесь в подобной глупости, я буду вынужден отослать вас в штаб, в Мец; я не хочу губить молодого человека, который уже однажды испортил себе всю карьеру.
Люсьен был вне себя от ярости. Пока полковник говорил, два-три раза его искушало желание схватить перо со стола, с широкого, елового, закапанного чернилами, замызганного стола, за которым, как за барьером, стоял этот грубый, лишенный всякого вкуса самодур, и написать тут же рапорт об увольнении. Мысль, что он станет предметом отцовских насмешек, остановила его; спустя несколько минут он нашел более достойный для мужчины выход: заставить полковника признать, что он обманут или что он хотел обмануть Люсьена.
– Полковник, – сказал он дрожащим от гнева голосом, но в достаточной мере владея собой, – меня исключили из Политехнической школы, это правда; меня объявили республиканцем, между тем как я был только легкомысленным юношей. Кроме математики и химии, я не знаю ничего. Я не изучал политических наук, и у меня есть серьезные возражения против всех форм правления. Я не могу поэтому судить, какой образ правления больше всего подходит Франции…
– Как, милостивый государь, вы смеете признаваться, будто не понимаете, что только король…
Мы опускаем здесь три страницы, которые бравый полковник выпалил одним духом; эти страницы он за несколько дней до того прочел в газете, субсидируемой государственной казной.
«Я переоценил умственные способности этого шпиона, размахивающего саблей», – подумал Люсьен, пока полковник разглагольствовал, и стал подыскивать фразу, которая несколькими словами выразила бы многое.
– Вчера я в первый раз за всю мою жизнь переступил порог этой библиотеки, – воскликнул он наконец, – и согласен заплатить пятьдесят луидоров тому, кто докажет противное!
– Дело не в деньгах, – язвительно возразил полковник. – Всем известно, что у вас их много, и, по-видимому, вы это знаете лучше, чем кто-либо другой. Вчера, сударь, в библиотеке Шмидта вы читали «National» и не взяли ни «Journal de Paris», ни «Débats», лежавшие на середине стола.
«В библиотеке находился точный наблюдатель», – решил Люсьен и принялся излагать все, что он делал там; в результате обстоятельного пересказа малейших деталей он поставил полковника в невозможность отрицать:
во-первых, что действительно накануне он, Люсьен, читал в публичном месте газету впервые со дня своего прибытия в полк;
во-вторых, что в библиотеке Шмидта он пробыл только сорок минут;
в-третьих, что все это время он был занят чтением большого фельетона в шесть столбцов о моцартовском «Дон-Жуане»; правильность этого утверждения он брался доказать изложением основных мыслей фельетона.
После двухчасового пребывания в кабинете полковника, учинившего ему самый придирчивый допрос, Люсьен вышел наконец оттуда, бледный от гнева, ибо недобросовестность полковника была очевидной; однако наш корнет испытывал живейшее удовольствие от сознания, что вынудил его взять обратно свое обвинение по всем пунктам.
«Я предпочел бы всю жизнь иметь дело с отцовскими лакеями», – подумал Люсьен, переводя дыхание уже на улице.
«Канальи! – повторил он раз двадцать в течение дня. – Но я всю жизнь буду дураком в глазах моих приятелей, если, имея двадцать лет от роду и будучи владельцем самой лучшей лошади в городе, я потерплю фиаско в полку, придерживающемся умеренных взглядов, где именно в силу этого деньги – все. Мне надо драться на дуэли, чтобы, в случае моего увольнения, в Париже мое имя было, на худой конец, связано с каким-нибудь происшествием. Это обычно принято при поступления в полк; по крайней мере, такого мнения придерживаются в наших салонах, и, право, потеряв жизнь, я потеряю не так уж много».
После обеда, по окончании чистки лошадей, он обратился во дворе казармы к нескольким офицерам, выходившим одновременно с ним:
– Шпионы, которыми здесь хоть пруд пруди, обвинили меня перед командиром полка в самом пошлом из всех грехов: по их словам, я республиканец. Однако мне кажется, что я занимаю известное положение в свете и что у меня есть кое-какое состояние, которое я могу потерять. Я хотел бы узнать имя моего обвинителя, чтобы, во-первых, оправдаться перед ним, а во-вторых, два-три раза слегка прикоснуться к нему вот этим хлыстом.
На мгновение воцарилось глубокое молчание, потом заговорили о другом.
Вечером Люсьен вернулся с прогулки; на улице слуга вручил ему письмо в изящном конверте; он распечатал его и увидел только одно слово: Ренегат. В эту минуту Люсьен был, пожалуй, самым несчастным человеком во всех уланских полках армии.
«Вот как они устраивают все свои дела; настоящие дети! – подумал он наконец. – Кто сказал этим бедным молодым людям, что я их единомышленник? Знаю ли я сам свой образ мыслей? Я был бы последним дураком, если бы вздумал управлять государством: я ведь не умею управлять своей собственной жизнью».
Впервые у Люсьена явилось смутное желание покончить с собой; скука, дошедшая до предела, озлобила его; он уж не видел вещей такими, каковы они были в действительности. Например, было в полку человек восемь или десять весьма любезных офицеров, но он был слеп, он не замечал их достоинств.
На другой день, когда Люсьен все еще говорил на тему о республиканстве двум-трем офицерам, один из них перебил его:
– Друг мой, вы надоели нам со своей вечной песенкой. Какое нам дело, учились ли вы в Политехнической школе, выгнали ли вас оттуда, оклеветаны ли вы и тому подобное? У меня тоже были свои несчастья; шесть лет назад я растянул себе связки, но не докучаю этим своим приятелям.
Люсьен мог бы пропустить мимо ушей это обвинение. С первых же дней своего пребывания в полку он сказал себе: «Я здесь не для того, чтобы обучать хорошему тону всех неблаговоспитанных людей, какие есть в полку, я должен протестовать лишь в тех случаях, когда кто-либо из них оказывает мне честь, проявляя в отношении меня необычную грубость».
На обвинение в докучливости Люсьен после некоторой паузы ответил:
– Я очень боюсь быть докучным – со мною иногда это бывает, и в этом, сударь, я готов поверить вам на слово, – но я твердо решил не допускать никаких обвинений меня в республиканском образе мыслей; я хотел бы скрепить мое заявление ударом шпаги и был бы вам, милостивый государь, весьма обязан, если бы вы согласились скрестить свою шпагу с моей.
Слова Люсьена заставили встрепенуться всех этих молодых людей; вскоре Люсьена окружили человек двадцать офицеров. Поединок был неожиданной радостью для всего полка. Он произошел в тот же вечер около крепостного вала, в очень унылом и очень грязном закоулке. Дрались на шпагах; оба противника были ранены, но так, что государству не грозила опасность потерять ни одного из них. Люсьен получил основательный удар в правое предплечье. По поводу полученной раны он позволил себе пошутить, но неудачно, так как шутка никем не была понята. Его секундант, шокированный ею, осведомился, нужен ли он Люсьену, и, получив отрицательный ответ, оставил его одного.
Люсьен присел на камень; когда он захотел встать, у него не хватило сил, и вскоре он почувствовал себя дурно. Было уже почти совсем темно. Из оцепенения, в котором он находился, его вывел негромкий звук где-то рядом; он открыл глаза; перед ним стоял какой-то улан, со смехом смотревший на него.
– Вот он, наш милорд, мертвецки пьяный, – говорил улан. – Что бы обо мне ни болтали, я пропиваю все свои деньги, но меня еще никогда не видали в таком состоянии. Черт возьми! У него и впрямь деньжат побольше, чем у меня, и если он тратит все на выпивку, он должен заряжаться основательнее, чем улан Жером Менюэль.
Люсьен глядел на улана, не имея силы произнести хотя бы слово.
– Вам трудно ходить, господин корнет; разрешите поставить вас на ноги?
Менюэль не позволил бы себе разговаривать таким языком с офицером, если бы тот не показался ему пьяным, но он от чистого сердца смеялся, видя, что «милорд», как называли Люсьена солдаты, не в состоянии держаться на ногах, и в качестве настоящего француза он был в восторге, что имеет возможность так обращаться к командиру. Люсьен посмотрел на него и, наконец собравшись с силами, произнес:
– Помогите мне, прошу вас.
Менюэль просунул свои руки корнету под мышки и помог ему встать на ноги. Почувствовав что-то влажное у себя на левой руке, Менюэль поглядел на нее: она была вся в крови.
– Если так, то присядьте, – предложил он Люсьену. Его голос был полон уважения и сердечности.
«Черт побери! Он не пьян, – подумал он, – он получил хороший удар шпаги».
– Хотите, господин корнет, я донесу вас до вашего дома? Я достаточно силен. Но сначала позвольте снять с вас мундир: я перевяжу вашу рану.
Люсьен ничего не ответил. Менюэль в одно мгновение снял с него мундир, разорвал на нем сорочку, сделал из одного рукава повязку, наложил ее на рану и изо всех сил стянул руку носовым платком; сбегав в ближайший кабачок, он вернулся оттуда со стаканом водки и смочил ею повязку. Остаток водки он дал выпить Люсьену.
– Побудьте здесь, – сказал ему Люсьен.
Минуту спустя ему удалось выговорить:
– Все это тайна. Пойдите ко мне, велите заложить коляску, садитесь в нее и приезжайте за мной. Вы мне окажете услугу, если никто на свете не узнает об этом маленьком происшествии, особенно полковник.
«Милорд, в конце концов, неглуп, – решил Менюэль, направляясь за коляской. Улан испытывал прилив гордости. – Сейчас я буду давать распоряжения этим щеголям-лакеям, у которых такие богатые ливреи».
Менюэль раньше презирал Люсьена; он нашел его раненым и мужественно переносящим случившееся; теперь он восхищался им так же пылко и глубоко, как презирал его четверть часа назад.
О проекте
О подписке