Итак, мой племянник за стенкой хнычет, моя мать беспрерывно пытается его унять, ласково называя по-чешски то «ты моя умница», то «ты мой малыш», между тем уже шесть вечера, нет, уже полседьмого, как уверяют часы, я после обеда засиделся у Макса, который прочел мне две главы из своей новой повести «На курсах кройки и шитья», по-моему, необыкновенно удачной и полной дивных девичьих чувств, но местами уже совершенно улетучившейся у меня из головы, настолько велико было мое нетерпение поскорее сесть за это письмо, к которому меня, если подсчитать точно, тянет уже с двух часов ночи, то есть с той секунды, когда я покончил с другим своим писанием. А оказывается, что уже поздно, тиранический мой распорядок вообще-то предписывает мне сию же секунду лечь и часок поспать, тем более что в доме пока еще тянутся последние минуты относительной тишины, которая снова воцарится только ночью, вдобавок ко всему передо мной корректура, которая вот уже несколько дней, нечитаная, валяется на столе и которую завтра отсылать, а это значит еще несколько часов вечернего и ночного времени, просто так оторванных от работы; по всем этим, большей частью дурацким причинам основательного, систематического письма, какое я хотел написать и которое подобало бы воскресенью, сегодня не получится. По тем же причинам, включая последнюю, я пребываю в досаде и хандре, и крохотный, еще совсем маленький котенок жалобным мяуканьем из кухни лучше всего вторит тоске моего сердца. Вдобавок ко всему, как я и ожидал, письмо от Вас не пришло, ведь Ваши письма приходят обычно только со второй почтой, а ее по воскресеньям не разносят, так что в лучшем случае я получу его лишь завтра наутро, после долгой ночи. – Способен ли кто-нибудь в столь плачевных обстоятельствах воспретить мне в качестве слабой компенсации обратиться к Вам так, как я осмелился это сделать в первых строках? И не подходит ли это обращение, в частности и вообще, как нельзя лучше, чтобы, однажды его употребив, не отвыкать от него больше?
Дорогая мадемуазель Фелиция, как же провели Вы этот дивный, но столь краткий воскресный день? Если люди и вправду способны чувствовать, когда о них думают, то сегодня среди ночи Вы должны были не однажды проснуться, а накануне вечером, читая в постели, терять глазами строчки, за завтраком же несколько раз отрывать задумчивый взгляд от какао, булочек и даже от Вашей матушки. Орхидеи, когда Вы несли их в новую квартиру, вдруг на миг застыли у Вас в руках, и только теперь, должно быть над «Бегством Шиллинга», Вы обрели некоторый покой, потому что я уже не думаю о Вас, я сейчас просто с Вами. Но нет, я не с Вами: едва поставив точку в предыдущем предложении, я услышал в соседней комнате голос отца, только что вернувшегося домой с крайне неблагоприятными деловыми известиями, так что мне пришлось туда выйти и какое-то время постоять вместе с родителями, разделив их сокрушенное молчание.
В последние дни мне вспомнились два дополнения к нашему совместному вечеру, одно я случайно обнаружил в Ваших письмах, на другое натолкнулся в своем собственном.
Вы ведь и вправду уже тогда рассказывали, и я ума не приложу, как мог об этом позабыть, что не любите, что Вам неприятно жить одной в гостинице. Тогда-то, наверно, я и заметил Вам на это, что сам я, напротив, в гостиничном номере чувствую себя особенно уютно. Что ж, это действительно так, я особенно хорошо понял это в прошлом году, когда среди зимы по делам службы долгое время разъезжал по городам и весям Северной Чехии. Иметь в своем, только в своем собственном распоряжении запирающееся пространство гостиничного номера с его обозримыми четырьмя стенами, помнить все свое, из немногих предметов состоящее дорожное имущество, неукоснительно распределенное по полкам, ящикам и крючкам шкафа, стола и вешалки, – все это каждый раз сызнова сообщает мне хотя бы минутную видимость нового, еще не подержанного жизнью существования, предназначенного для чего-то лучшего и тугого, как натянутая струна, хотя, впрочем, на самом-то деле это чувство, возможно, не что иное, как исторгнутое из самых глубин души отчаяние, которому в стылом склепе гостиничного номера как раз самое место. Как бы там ни было, но я в той поездке всегда очень хорошо себя чувствовал, и о каждом гостиничном номере, где мне случалось останавливаться, я, в сущности, могу сказать только хорошее. Вообще же мы оба, наверно, не так уж много путешествуем. Но как быть с тем, что Вам ночью одной даже по лестнице Вашего дома подняться боязно? Вы, кстати, судя по всему, совсем невысоко живете, иначе как можно услышать с улицы чье-то хлопанье в ладоши (я, впрочем, все равно не понимаю, как через закрытые окна его вообще можно услышать)? И по такой короткой лестнице Вы боитесь подняться одна? Вы, от кого исходит столько надежности и спокойствия? Нет, того, что Вы мне написали о Вашем подъезде и о том, как он отпирается, мне явно недостаточно.
А еще в тот вечер речь шла о еврейском народном театре. Вы хоть и видели однажды подобное представление, но названия пьесы припомнить не смогли. Так вот, если не ошибаюсь, как раз сейчас в Берлине одна такая труппа как раз играет, а в ней мой хороший приятель, некто И. Лёви. Это, кстати, именно он, хотя и невольно, что нисколько не уменьшило мою ему благодарность, послал мне от Вас весточку в пору долгого ожидания между первым и вторым письмами. Он и вообще-то часто мне пишет, а кроме того, присылает всякие картинки, афиши, газетные вырезки и прочее. Вот и тут послал вдруг афишу лейпцигских гастролей их труппы. А я, едва проглядев, оставил ее в сложенном виде у себя на столе. И вот, как это с письменными столами вообще водится, когда помимо твоей воли самое ненужное с самого низу вдруг выныривает на самый верх, в один прекрасный день именно эта афиша (именно эта, а не какая-то иная) очутилась вдруг у меня перед глазами, да еще к тому же и раскрытая. Эту случайность затем усугубила другая – а именно та, что я почему-то решил изучить афишу досконально, обнаружив в ней забавные вещи (актриса, замужняя и уже пожилая дама, которую, впрочем, я обожаю, именуется там «примадонной», а сам Лёви представлен и вовсе как «артист-драматист»), но внизу, в самом уголке, к вящему моему испугу, мелким шрифтом указывался адрес, Иммануил-Кирхштрассе, Берлин-Норд, где, как выяснилось, афиша и была напечатана. И вот сейчас, когда мне, по счастью, уже не приходится довольствоваться от Вас такими весточками, я из одной только благодарности подумываю, не захотите ли Вы вдруг взглянуть на этих актеров, о которых, кстати, я мог бы рассказывать Вам до бесконечности. Утверждать со всей определенностью, что они сейчас в Берлине, я, конечно, не могу, но по открытке от того же Лёви, которая где-то у меня на столе валяется, склонен так предполагать. Уверен, этот человек хотя бы в течение первой четверти часа очень Вам понравится. Может, перед представлением или после Вы бы попросили его к Вам выйти, сославшись на меня, Вам нетрудно будет снискать его расположение, и Вы сможете хоть немного его послушать. Да и весь этот народный театр очень хорош, я в прошлом году бывал на их представлениях раз двадцать, а в немецких театрах, по-моему, вообще ни разу. – Однако все вышеизложенное вовсе не означает просьбу туда сходить, нет, честное слово, нет. У Вас в Берлине театры гораздо лучше, и возможно, – а скорее всего, так оно и будет, – одна только обшарпанность театрального зала, где все это происходит, не позволит Вам туда даже войти. Так что мне теперь впору все, что я тут написал, порвать, и по крайней мере из этого моего желания прошу заключить, что намерения советовать Вам туда сходить у меня не было.
И вот этим я должен закончить ту часть воскресенья, что проведена за письмом к Вам? Но уже поздно и становится все позднее, и мне надо торопиться, если я хочу перед своей ночной сменой еще захватить немного сна. Одно несомненно: без этого, пусть даже столь неудовлетворительного письма мне бы вообще сна не видать.
А теперь – всего хорошего! Злосчастная почта, Ваше письмо, должно быть, уже целый день лежит где-то тут, в Праге, а меня его лишают? Всего хорошего!
Ваш Франц К.
Ну вот, уже и полночь миновала, а я и вправду только корректуры успел сделать, и поспать не удалось, и для себя ничего не написал. И начинать сейчас уже поздно, особенно потому, что я не спал, и в постель теперь лягу, подавив внутреннее беспокойство и безуспешно сражаясь с бессонницей. Вы-то, наверно, давно уже спите, и я нехорошо поступаю, тревожа Ваш сон этим коротким ночным увещеванием. Но я как раз снова заглянул в Ваше последнее письмо и подумал, что, может, Вам стоит оставить работу у профессора? Я, правда, не знаю, что это за работа, но пусть даже он из вечера в вечер диктует Вам сплошь одни только золотые слова, какая в том радость, если он все равно Вас этим утомляет. А теперь я еще пожелаю Вам доброй ночи, и Вы ответите мне ровным, спокойным дыханием.
Ваш Франц К.
4.11.1912
Сейчас понедельник, 10.30 утра. С 10.30 утра субботы я жду от Вас письма, а мне опять ничего не пришло. Я писал каждый день (это не упрек, ибо писать Вам было для меня счастьем), но неужели я и вправду не заслужил ни слова в ответ? Ни единого слова? Пусть даже Вы бы ответили только: «Слышать больше о Вас не желаю». При этом я-то надеялся, что сегодняшнее Ваше письмо будет содержать в себе некое маленькое решение, а теперь, значит, отсутствие письма как раз, наверно, это решение и есть. Если бы письмо пришло, я бы ответил тотчас и вынужден был бы начать свой ответ жалобой на нескончаемость двух этих долгих дней. Теперь же Вы оставляете меня в полном унынии за этим унылым письменным столом!
5.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Если Вы действительно хотите, чтобы я писал Вам все как есть, то легко простите мне вчерашнее гнусное, ужасающее письмо, ибо как там, на этом жалком клочке бумаги, написано, так оно, слово в слово, все и было. Сегодня, разумеется, оба Ваших письма были доставлены, одно с утра, второе в десять, у меня нет ни малейшего права ни на что сетовать, я даже удостоен обещания каждый день получать по письму (сердце, ты слышишь, каждый день письмо!) и могу только радоваться, если Вы меня извините. И все-таки заклинаю Вас, если письмо для меня уже написано, не заставляйте меня страдать из-за того, что у Вас не нашлось марки, – недрогнувшей рукой, и поэнергичнее, бросайте его в ящик без всякой марки!
Беда в том, что я, если не воскресенье, могу писать Вам почти всегда только в самое свое тупое время дня, с трех до четырех. На работе это удается крайне редко – я там и так изо всех сил сдерживаюсь, получив и прочтя письмо от Вас, – но если я не напишу Вам сейчас, значит, не смогу заснуть от неудовлетворенности, да и письмо назавтра до Вас уже не дойдет, а вечером распорядок моих занятий сжимает время до предела.
Кстати, из Вашего письма я уяснил, что и по праздникам, оказывается, пишу неразумно много. Сердце у меня, полагаю, в относительно полном здравии, но выдерживать муку, когда пишется плохо, и счастье, когда пишется хорошо, для человеческого сердца вообще нелегко. А в санатории я был всего лишь из-за желудка, общей слабости и, о чем ни в коем случае не следует забывать, самовлюбленной ипохондрии. Обо всем этом я когда-нибудь обязательно напишу Вам поподробнее. Нет, медицинским светилам я не верю; я вообще верю врачам, только когда они признаются, что ничего не смыслят, а кроме того, я их попросту ненавижу (надеюсь, Вы ни в кого из них не влюблены). Разумеется, я бы с удовольствием позволил прописать себе Берлин для спокойной, свободной жизни, только где найти такого всемогущего доктора? Причем особенно Иммануил-Кирхштрассе должна быть весьма благотворна для людей, страдающих от переутомления. Могу Вам ее описать. Вот послушайте: «От площади Александер-плац тянется длинная, не слишком оживленная улица, Пренцлауэрштрассе, то бишь Пренцлауэраллее. У которой множество ответвлений. Одно из них как раз и есть Иммануил-Кирхштрассе. Тихонькая такая улочка, на отшибе, вдали от вечно гомонящего берлинского центра. Начинается проулочек с самой обычной церквушки. А аккурат визави стоит дом номер 37, узенький такой и высоченный. Да и сам переулок тоже узенький. Когда я там бываю, вокруг всегда тишь да гладь, и я то и дело спрашиваю себя – да неужто я еще в Берлине?» Вот как описал мне Ваш переулок актер Лёви в письме, полученном мною вчера. Последний вопрос, полагаю, сугубо поэтический, а в целом, считаю, очень трогательное и добросовестное описание. Я некоторое время назад, не указывая причин, его об этом попросил, и вот он мне ответил, тоже ни о чем не спрашивая. Правда, я-то хотел от него услышать про дом номер тридцать (а Вы теперь к тому же и вовсе живете в номере 29, если не ошибаюсь), и ума не приложу, почему он избрал для меня номер 37. Впрочем, только теперь мне пришло в голову, что там, быть может, размещается та самая типография, где печатали афишу. Судя по этому вчерашнему письму, труппа свое последнее берлинское представление дала в воскресенье, но, сколько можно из того же письма уразуметь, не исключено, что в следующее воскресенье они играют снова. Пишу это только ради уточнения моих предыдущих Вам сообщений с учетом всех тогда же сделанных оговорок относительно рекомендации этот театр посетить.
Волшебное слово случайно закралось в Ваше предпоследнее письмо и само об этом не знает. Оно затерялось там среди многих других и, боюсь, никогда не возвысится в нашей переписке до того ранга, который ему подобает, ибо я-то ни в коем случае первым его не выговорю, но и Вы, разумеется, даже если его угадаете, тоже первой его не произнесете. Может, оно и к лучшему, ибо, с учетом действия, которое может возыметь это слово, Вы обнаружите во мне такое, чего не сможете вынести, и как мне тогда, спрашивается, быть?
Первым же делом Вы совсем иначе посмотрите на мое писательство и на мое отношение к писательству и уже не посоветуете мне «знать меру». Человеческая слабость сама в достаточной мере определяет «меру» нашим усилиям. И разве на крохотном пятачке, на котором мне выпало стоять, не должен я приложить все силы, какие только у меня есть? Да я был бы распоследним дураком, если бы этого не делал! Быть может, писательство мое ничтожно, но тогда уж со всей определенностью несомненно, что и сам я ничтожество полное и окончательное. Так что если я себя еще и в этом буду щадить, то правильней будет сказать, что я себя не щажу, а в сущности убиваю. Сколько, кстати, по-вашему, мне лет? Не помню, чтобы в тот наш вечер мы об этом говорили, а может, Вы просто не придавали этому значения.
Всего Вам хорошего, постарайтесь и дальше не думать обо мне плохо…
Ваш Франц К.
6.11.1912
Дорогая мадемуазель Фелиция!
Да Вас просто рвут на части у меня на глазах! Не слишком ли многим людям Вы уделяете внимание, не излишне ли многим? В чем вообще-то не было бы ничего дурного, будь у Вас побольше времени. Не многовато ли у Вас работ и визитов, не злоупотребляете ли Вы развлечениями, которые ничего, кроме внутреннего беспокойства, Вам не дают? Возможно, я берусь поучать, не зная сути, но последнее Ваше письмо настолько нервическое, что хочется немедленно взять Вашу руку и на миг задержать в своей. Я не имею ничего против каждой вещи в отдельности, ни против невинных искушений у профессора, хоть я и вытаращил глаза по поводу «воды и газа», ни против благотворительного праздника, тем более что на таких праздниках люди частенько снимаются на групповых фото, которые потом так легко дарить, вроде бы и не даря при этом свою собственную фотокарточку. Но при желании доставляя тем самым иным посторонним огромную радость.
Насчет народного театра я говорил без всякой иронии, быть может, с усмешкой, но это любя. Помню, я – как мне сейчас кажется, перед уймой народу – перед каким-то представлением говорил даже краткое вступительное слово, после чего Лёви играл, пел и что-то декламировал. К сожалению, денег от этой уймы народу набралась совсем не уйма. О берлинских гастролях мне известно не больше того, что я написал вчера, ибо в остальном последнее письмо Лёви полно лишь жалоб и сетований. В том числе и как бы между делом жалоба, что в Берлине по будним дням ничего не заработаешь, – упрек, который я не вправе утаивать от берлинки. Вообще же Лёви, если дать ему развернуться, человек воистину неудержимо восторженный, «пламенный еврей», как говорят на востоке. Сейчас, правда, он, по разным причинам, рассказывать о которых слишком долго, хотя отнюдь не скучно, сверх всякой меры несчастлив, а самое скверное – я ума не приложу, как и чем можно ему помочь.
Мои воскресные ожидания Вашего письма легко объяснить, ведь я сходил на службу посмотреть почту, но тогда я еще не был огорчен и перебирал конверты не в ожидании, а скорее в задумчивости. Мой домашний адрес – Никласштрассе, 36. Но какой, позвольте спросить, адрес у Вас? На оборотной стороне Ваших конвертов я вычитал уже три разных адреса, значит, правильный все-таки № 29? Вам не слишком в тягость получать заказные письма? Я шлю Вам письма заказной почтой не просто из нервозности, хотя среди прочего и по этой причине, а потому, что мне кажется, будто такое письмо попадает к Вам в руки вернее и прямее, без халатных экивоков и заминок уныло странствующих обычных писем, и перед глазами у меня при этом вытянутая рука молодцеватого берлинского почтальона, который, если что, всучит Вам письмо даже силой, буде вдруг Вы вздумаете сопротивляться. Но когда сам зависим, никаких помощников не хватит… – Всего Вам доброго! Горд тем, что в этом письме ни одной жалобы, как ни сладостно бывает поплакаться Вам в жилетку.
Ваш Франц К.
7.11.1912
Дражайшая мадемуазель Фелиция!
О проекте
О подписке