Гнев этой ночью неистовствовал, как пламя в кузнице, он швырял каждого на наковальню и расплющивал, как металл. И никак не хотел улечься – ни пока Линдберг, стоя, выдерживал новый шквал обрушившихся на него приветствий, а на сей раз его величали уже как спасителя отечества, ни когда он произнес речь, в которой принял возложенное на него товарищами по партии бремя и взял на себя тем самым мандат предотвратить втягивание США в европейскую войну. Мы все с ужасом ждали, что он не удержится от повторения своих антисемитских наветов, – и тот факт, что этого не произошло, не больно-то улучшил настроение населению нашего квартала, до последнего человека высыпавшему на улицу в пять утра. Целые семьи, членов которых я до сих пор видел исключительно в одетом виде, выскочили из дому в халатах поверх пижам и ночных рубашек, а на ногах у всех были шлепанцы. Так люди могут реагировать разве что на землетрясение. Но больше всего меня, мальчика, потряс гнев этих людей, знакомых мне прежде как балагуры и шутники или, напротив, молчаливые добытчики, весь день чинящие сантехнику, выпекающие хлеб или торгующие яблоками вразвес по фунту, с тем чтобы вечером почитать газету, послушать радио и прямо в кресле заснуть; простые люди, которым довелось оказаться евреями, неистовствовали сейчас на улице и сыпали беспочвенными и безадресными проклятиями, внезапно ввергнутые все в тот же ад, из которого, как им до сих пор казалось, их семьям удалось, эмигрировав в США, судьбоносно вырваться несколько поколений назад.
Я бы подумал, что неупоминание Линдбергом евреев представляет собой добрый знак – то ли потому, что его прошлая антисемитская выходка натолкнулась на столь ожесточенный отпор, что ему пришлось покинуть ряды действующей армии, то ли потому, что со времен речи в Де-Мойне он переменил мнение или просто-напросто забыл о нас, то ли потому, что в глубине души он прекрасно понимал: мы преданы Америке безраздельно и необратимо; в отличие от каких-нибудь ирландцев, поневоле вспоминающих об Ирландии, или поляков, тревожащихся за Польшу, или итальянцев, сопереживающих делам в Италии, мы не испытываем ни ностальгической привязанности, ни неразрывного единства ни с одной из стран Старого Света: мы не были там – никогда – желанными гостями и не имеем намерения когда-нибудь туда возвратиться. Умей я облечь свои мысли и ощущения в столь изощренную форму, я бы наверняка так и подумал. Но люди, выскочившие на улицу, думали по-другому. На их взгляд, неупоминание Линдбергом евреев было не более чем хитростью, не более чем уловкой в самом начале длительной кампании лжи и обмана, и преследовала эта уловка двойную цель: заставить нас и заткнуться, и внутренне разоружиться. «Гитлер в Америке! – кричали соседи. – Фашизм в Америке! Военно-воздушный десант наци в Америке!» Немолодые люди, проведшие долгую ночь без сна, они напридумывали себе всякого и ничуть не стеснялись в выражениях – и наговорились всласть, прежде чем разойтись по домам (где по-прежнему во всю мочь орало радио), – мужчины побрились, оделись и перехватили по чашке кофе перед работой, а женщины одели и накормили детей и приготовились провести день во всегдашних хлопотах.
Общее настроение поднял Рузвельт своей решительной реакцией на известие о том, что его соперником по президентской гонке стал Линдберг, а не какой-нибудь сенатор формата Тафта, энергичный и агрессивный прокурор вроде Дьюи или гладкий и обходительный адвокат типа Уилки. Разбуженный в четыре утра ошеломляющей новостью ФДР, по слухам, даже не поднявшись с постели, отчеканил: «К тому времени, когда все это закончится, молодой человек раскается не только в том, что ввязался в большую политику, но и в том, что когда-то обучился летному делу!» После чего президент вновь погрузился в сон – во всяком случае, именно такая история служила нам утешением весь следующий день. Высыпав ранним утром на улицу и вообразив себя плачущими на реках вавилонских, люди попросту забыли на какой-то момент о том, какая глыба Рузвельт и как трудно сдвинуть ее с места. Ужасный сюрприз, каким стало для нас выдвижение Линдберга, разбудил атавистическое чувство собственной беззащитности и беспомощности, имеющее большее отношение к кишиневскому и прочим погромам 1903 года, нежели к ситуации в штате Нью-Джерси тридцать семь лет спустя, и, как следствие, эти люди забыли о том, что Рузвельт продвинул в Верховный суд Феликса Фрэнкфуртера, назначил министром финансов Генри Моргентау и ввел в число советников президента финансиста Бернарда Баруха, и о госпоже Рузвельт, об Икесе и о министре сельского хозяйства Уоллесе они забыли тоже, а ведь все трое, как и сам президент, считались друзьями американского еврейства. На нашей стороне были Рузвельт, Конституция США, Билль о правах и, наконец, газеты – вольнолюбивая американская пресса. Даже республиканская «Ньюарк ивнинг ньюс» напечатала редакционную колонку, в которой напомнила читателю об антисемитской речи в Де-Мойне и в открытую усомнилась в мудрости решения по выдвижению Линдберга в кандидаты от партии, а «Пи-эм» – новый нью-йоркский таблоид крайне левого толка, стоящий всего никель, – отец неизменно приносил его домой по вечерам, наряду с «Ньюарк ньюс», – таблоид, слоган которого гласил: «“Пи-эм” враг тех, кто враг другим», развернул полномасштабное наступление на республиканцев, начиная с редакционной колонки, продолжая в отделе новостей и в выступлениях штатных колумнистов, буквально на каждой из тридцати двух страниц номера. Антилиндберговские заметки Тома Мини и Джое Каммиски появились даже в разделе «Спорт». На первой полосе было размещено крупномасштабное фото нацистского ордена, которым в Германии наградили Линдберга, а в иллюстрированном приложении, рекламируемом как место, где печатаются снимки, которых не рискнул бы опубликовать никто другой (вроде охваченной настроениями в духе судьи Линча толпы или нечеловеческих условий в американских тюрьмах), теперь, страница за страницей, шел фоторепортаж о поездке Линдберга в 1938 году по нацистской Германии, – и увенчивалось это снимком на всю полосу: Линдберг с пресловутым орденом на шее обменивается рукопожатием с Германом Герингом, вторым человеком в рейхе после самого Гитлера.
В воскресенье вечером мы слушали череду радиоскетчей, дожидаясь девятичасового выступления Уолтера Уинчелла. И когда он наконец подсел к микрофону и сказал именно то, что, как мы заранее надеялись, он и должен был сказать, окажись он, допустим, на нашем месте, – по всей улице прокатилась волна аплодисментов, как будто знаменитый радиокомментатор вещает не откуда-то издалека, из-за не форсируемого нашим воображением Хадсона, а находится рядом с нами, в соседней комнате, и, развязав галстук, расстегнув ворот и стиснув кулаки, рвется в бой; его серая федора в пылу схватки съехала на затылок, а голос гремит в микрофон над покрытым клеенкой кухонным столом – точь-в-точь таким, как наш.
Стоял последний июньский вечер 1940 года. День выдался жаркий, но ближе к ночи стало достаточно прохладно, чтобы хотя бы не обливаться потом в душном помещении. И все же, когда ровно в четверть десятого Уинчелл закончил свой спич, родители решили, что нам всем вчетвером имеет смысл выйти подышать свежим воздухом. Мы собирались прогуляться лишь до угла и обратно – а потом нам с братом надо было в постель, – но легли мы в конце концов чуть ли не в полночь, и сна не было ни в одном глазу – слишком уж заразительным оказалось возбуждение, охватившее наших родителей. Из-за того, что бесстрашные нападки Уинчелла не оставили равнодушными никого и наши соседи выскочили на улицу вместе с нами, мероприятие, запланированное как краткая семейная прогулка, обернулось карнавалом на весь квартал. Мужчины извлекли из гаражей шезлонги и пляжные стулья и расставили их возле крылец, женщины вышли на улицу с кувшинами лимонада, самые младшие из детей бегали от одного подъезда к другому, как очумелые, а дети постарше, стоя в сторонке, хохотали во все горло – и все потому, что войну Линдбергу объявил самый известный после Альберта Эйнштейна еврей во всей Америке.
В конце концов, именно Уинчелл, – колонка которого, появляясь в трех независимых друг от друга таблоидах сразу, чем только усиливалось ее гипнотическое воздействие, разбирала по косточкам каждую горячую новость, – в каком-то смысле изобрел и в определенной мере ввел в практику нахальную манеру обстреливать доверчивую публику грязью слухов, губя тем самым репутации и карьеры, портя жизнь знаменитостям, «сдувая» славу, зажигая и гася звезды шоу-бизнеса. Но, наряду с колонкой, перепечатываемой сотнями газет по всей стране, Уинчелл вел и четвертьчасовую радиопередачу по воскресеньям вечером – и эти политические комментарии опять-таки пользовались бешеным успехом: сочетание тяжелого прицельного огня с воистину непревзойденным цинизмом придавало каждой уинчелловской канонаде сенсационный характер публично приводимой в исполнение смертной казни. Мы восхищались им как бесстрашным аутсайдером и проникновенным инсайдером, обладающим информацией из первых рук благодаря личной дружбе с директором ФБР Дж. Эдгаром Гувером, проживанию в соседних домах с могущественным «крестным отцом» Франком Костелло и вхожести в ближний круг советников ФДР; иногда Уинчелла даже приглашали в Белый дом поразвлечь президента за коктейлем. Уинчелл был задирой и забиякой, он был крутым парнем, перед которым трепетали недруги, – и он был на нашей стороне! Уинчелл, а вернее Виншел (а еще раньше – Вайншель) родился на Манхеттене и в юности танцевал в мюзиклах, начав карьеру на журналистском поприще сотрудничеством с высокооплачиваемой, но призванной потакать самым низменным инстинктам толпы бродвейской прессы. Однако едва в Германии началось восхождение Гитлера к власти – и задолго до того, как какое-нибудь другое из «золотых перьев» Америки сообразило, чем это пахнет, фашисты и антисемиты превратились для уинчелловских нападок в мишень номер один. Он уже успел окрестить членов Общества немецко-американской дружбы «крысистами» и принялся на радио и в печати разоблачать их лидера Фрица Куна как тайного иностранного агента, а теперь – после утренней шутки Рузвельта, редакционной колонки в «Ньюарк ньюс» и основательной проработки темы, предпринятой на страницах «Пи-эм», – Уолтеру Уинчеллу оставалось лишь донести до тридцати миллионов вечерних радиослушателей пронацистскую суть жизненной философии Линдберга и назвать его выдвижение величайшим вызовом американской демократии, чтобы все евреи, проживающие на маленькой Саммит-авеню, вновь почувствовали себя истинными американцами, полноправными членами динамично развивающегося гражданского общества, в котором свобода и безопасность, а если понадобится, то и защита, гарантированы государством, и перестали казаться толпой пациентов психлечебницы, затеявших на рассвете групповой побег в шлепанцах и в халатах.
Мой брат слыл в округе непревзойденным рисовальщиком, способным изобразить что угодно – велосипед, дерево, собаку, стул, какой-нибудь персонаж из комикса, – хотя в последнее время его интересовали главным образом лица реальных людей. Стоило ему после уроков, присев куда-нибудь, развернув крупноформатный блокнот на спиральке и достав механический карандаш, начать зарисовывать прохожих, как вокруг него собиралась малышня. И рано или поздно его принимались подначивать: «Нарисуй вон того! Нет, вон ту!» – и Сэнди уступал хотя бы затем, чтобы ему прекратили визжать в самые уши. Не переставая вести карандашом по листу, он переводил взгляд на объект изображения, потом вновь на бумагу, – и вот оно, готово! В чем тут фокус, спрашивали у него дети, как тебе это удается, – как будто в его умении добиваться портретного сходства и впрямь заключалось какое-то волшебство. Сэнди в ответ лишь пожимал плечами да улыбался; фокус состоял в том, чтобы быть спокойным, серьезным, ничем не выделяющимся из толпы мальчиком, а он таким и был. Всеобщее внимание к процессу, в ходе которого ему удавалось достичь столь поразительного сходства рисунка с оригиналом, не мешало ему рисовать словно бы машинально, врожденная скромность была его добродетелью, хотя позднее он и счел ее своим пороком.
Дома он больше не перерисовывал фотографии из глянцевых журналов вроде «Лука», а изучал строение человеческого тела по самоучителю для начинающего художника. Эту книгу он получил за победу в юношеском конкурсе на лучший плакат в честь Дня древонасаждения, проведенном в рамках общегородской программы празднования: одни высаживали деревья, другие рисовали плакаты, а департамент садово-паркового хозяйства подводил итоги. Награду ему вручили в торжественной обстановке, он даже обменялся рукопожатием с мистером Бануэртом, заведующим Бюро лесопосадок. Идея плаката, принесшего ему победу, оказалась, мягко говоря, позаимствована у красной почтовой марки ценой в два цента из моего филателистического альбома, а выпуск самой марки был приурочен к шестнадцатой годовщине учреждения Дня древонасаждения. Марка эта казалась мне исключительно изысканной, потому что на каждом из ее вертикальных узких белых полей было изображено по дереву, которые, сплетаясь ветвями на центральном поле, образовывали новое дерево – уже не дерево, а самое настоящее древо, – и до тех пор, пока мне не подарили эту марку и я не получил возможность как следует изучить ее сквозь увеличительное стекло, значение слова «древо» оставалось для меня загадочным, ассоциируясь лишь с популярным общегородским праздником. (Маленькое увеличительное стекло вместе с альбомом на две тысячи пятьсот марок, штампиком для гашения, перфоратором, клеем и так называемой «водяной маркой» я получил в подарок от родителей на семь лет. Раскошелившись еще на десять центов, они купили мне книжицу страниц этак на девяносто под названием «Карманный справочник филателиста», в которой под рубрикой «Как начать собирать собственную коллекцию» я с восторгом прочитал нижеследующий пассаж: «На старой деловой или личной корреспонденции часто оказываются марки серий, выпуск которых уже прерван, и они представляют собой большую ценность; так что если у вас есть друзья, живущие в старых домах, на чердаках которых могут храниться материалы такого сорта, попробуйте получить доступ к конвертам и обертке бандеролей». Чердака у нас не было, да и никто из наших друзей и знакомых не жил в меблированных комнатах или квартирах с чердаками, но вот в Юнионе, в тамошних домах на одну семью, чердаки имелись, и я отлично видел это с заднего сиденья машины – маленькое чердачное окно спереди и маленькое чердачное окно сзади в каждом домике – в ту чертову субботнюю поездку год назад, – и вот, когда мы вернулись из Юниона, я только и думал о том, что все марки со старых писем и бандеролей, без толку валяющихся на тамошних чердаках, были бы мои, но мне не получить доступа, потому что я еврей.)
Красота марки, выпущенной ко Дню древонасаждения, резко возрастала благодаря вовлечению человеческого фактора – подобно тому, как картина может оказаться портретом какой-нибудь знаменитости или изображением не менее знаменитых развалин. Человеческий фактор, дополнительно усиленный тем, что речь шла о детях: в центре марки мальчик и девочка лет десяти-одиннадцати высаживали молодое деревцо, причем мальчик орудовал лопатой, тогда как девочка, обняв ствол одной рукой, удерживала саженец аккурат в центре вырытой мальчиком ямки. Сэнди на своем плакате поменял мальчика и девочку местами (исправив ошибку автора марки, сделавшего мальчика левшой), одел его в длинные брюки вместо бриджей и водрузил его ногу на заступ лопаты, вонзающейся в землю. Сэнди пририсовал и третьего ребенка – мальчика примерно моего возраста, и вот его как раз одел в бриджи. Мальчик застыл на плакате чуть сзади и сбоку от деревца, держа наготове садовую лейку. Именно так я и стоял, позируя брату, – в моих лучших школьных бриджах и гетрах. Стоит добавить, что идея пририсовать ребенка принадлежала моей матери – для того, чтобы придать рисунку Сэнди оригинальность и избавить от обвинений в плагиате, но вместе с тем и чтобы придать рисунку социальную значимость, выведя плакат на уровень обобщения, в 1940 году далеко не тривиального – ни в области плаката, ни где бы то ни было еще, – и, пожалуй, способного, разумеется, «исключительно из эстетических соображений», показаться членам жюри неприемлемым.
Потому что третий ребенок на рисунке был негром – и своим появлением он был обязан (помимо желания матери воспитать в своих сыновьях расовую терпимость) еще одной марке из моей коллекции – совершенно новой марке за десять центов из так называемой «учебной серии» в пять марок разного достоинства, которая досталась мне на почте по оптовой цене в двадцать один цент, – и эту сумму мне пришлось на протяжении всего марта выплачивать из карманных денег, а давали мне родители по четвертаку в неделю. В центре каждой марки этой серии располагался портрет, а над ним была помещена лампа, которую Почтовая служба США назвала «Светочем знаний» и которую я про себя считал волшебной лампой Аладдина из-за иллюстрации к «Тысяче и одной ночи», на которой был изображен мальчик с означенной лампой, с кольцом и с двумя джиннами, которые давали ему все, о чем он просил. Я бы, конечно, попросил у джиннов самые редкие почтовые марки США: во-первых, приуроченную к победе в 1918 году авиамарку за двадцать четыре цента (теперешняя цена ее составляла три тысячи четыреста долларов), на которой боевой истребитель ВВС США летит задом наперед; а уж во вторую очередь – три знаменитые марки из серии, посвященной панамериканской выставке 1901 года, также напечатанные вверх тормашками и стоящие по тысяче долларов каждая.
На зеленой марке номинальным достоинством в один цент прямо над «Светочем знаний» красовался Хорас Манн, на красной, номинальным достоинством в два цента, – Марк Хопкинс, на пурпурной, в три цента, – Чарлз У. Элиот, на синей, в четыре цента, – Фрэнсис Э. Уиллард и наконец на коричневой – Букер Т. Вашингтон, первый негр, портрет которого был помещен на почтовую марку США. Я припоминаю, что, отправив Букера Т. Вашингтона в альбом и показав матери всю серию в пять марок, я спросил у нее: «А как ты думаешь, еврей когда-нибудь появится на почтовой марке?» – и она ответила: «Думаю, что да, когда-нибудь. По меньшей мере, я на это надеюсь». Однако прождать понадобилось еще двадцать шесть лет – и этим евреем оказался не кто-нибудь, а Эйнштейн.
О проекте
О подписке