Вечером, стоя с простёртыми как на распятии руками в царёвой мастерской, где, коленопреклонённые и незаметные, швецы-умельцы по нему подгоняли полы и рукава ферязи завтрашнего наряда, Федька в сотый раз проговаривал в мыслях положенное по разряду его кравческому, и представлял воочию рожи гостей, и из дворцовых, и из думных, и с наслаждением чуял одержимость, подобную битве, только тут ещё примешалось что-то этакое, пьянящее и злорадное, чего прежде, верно, постыдился бы в себе лелеять. Но так то – прежде… Не три дня минуло – три года будто бы. Вчера ещё, поняв, что на люди выйти придётся и государю за праздничным столом служить, что тьма народу знатнейшего, и дворня, и челядь, и мышь та самая, о коей поминал Иван Петрович, – весь мир на него взирать и его обсуждать будет, чуть о бегстве не помечтал, либо о хвори какой, до того страшно это отправление служебное показалось… Точно на позор вселенский его выведут, не на почёт, который должность кравчего означает. А ну как спотыкнётся, голосом осипнет, слова али имена перепутает… И корил, и бранил себя за глупости этакие – не ему, перед тучей врагов сабли не выронившему, головы не склонившему перед уродливым ликом смерти, показать теперь себя в красе трусить! Государь им всякую минуту любуется, не напрасно же вон новый убор спешно изготовить распорядился, да такой, что дух замирает через созерцание. Всё белое-молочное, атласное-переливчатое, в серебре и бирюзе, горностаем опушённое, чёрным соболем подбитое, и у ферязи в пол, что никогда одногодки его по чину не носят, не рукава разлетаются лёгкие – крылья. А в каблуки сапог ирховых49 камни кровавые вделаны, при каждом шаге – искрами брызжут, и такой же лал50 – на шапке, алой звездой во лбу. Царевичу такое впору бы! Носил всё это бесподобие Федька до вечерней молитвы самой, попривыкнуть чтобы, по спальным покоям государевым, по одёжной его комнате, и своей горнице, где трудолюбивой пчелой крутился Сенька, только вернувшийся с конюшни, переодевшийся в дорогое-домашнее, обустраиваясь в пристройке прислуги. На завтрашнем пиру ему уже надлежало в сенях перед Столовой палатой среди подавальщиков неотлучно быть, за всем смотреть, ничему и никому не попадаясь на путях, и в любое мгновение готовясь отозваться на слово своего господина Фёдора Алексеевича.
И вот Фёдор Басманов, царский кравчий, встретил государево сопровождение у выхода из Грановитой палаты, по окончании совета думского, и стал первым в свите его, рядом в полушаге у левого плеча.
И был он над пиром властвующий, белоснежный, дерзкий величавостью, такой, что слепило взоры и его надменно-улыбчивое молчание, и звучное смиренное доброжелательство голоса, когда подносил гостям с поклонами и обращением дары с царского стола. Может, всего тяжелее было впервые перенести через порог трапезной ногу. Но как вошёл, как ступил на красный ковёр окованным золотом высоким каблучком, и как выпрямился у царского трона, и глянул сверху на всех…
Во всё время пира не пришлось ему ни разу никого, подозрительно близко без повода к государеву столу подошедшего, остановить, и самому тоже ни за чем палату покидать не понадобилось. Сидевшие по левую руку от государя ближние его стольники, которых Федьке всех воевода представил заведомо чином, были, похоже, «своими», из тех, кого государь называет «верными». И среди них Федьке было заметно свободнее находиться теперь, хоть и было их знакомство, конечно, мимоходным пока. Поначалу поминутно одёргивал он себя за неуёмное желание постоянно на царя смотреть, много сверх положенного по долгу кравчего. И краснел мгновенно, вспыхивал, точно девка на смотринах, если государь тот взгляд его перехватывал. А то и вовсе мерещились картины сполошные роковые, как некто из гостей вдруг кидается к царю с ножом или сулицей, под шубой доселе прятанной, и в криках, и громе летящей со столов посуды, во всеобщем замешательстве он успевает броситься и заслонить собою государя. И весь его белый наряд окропляется кровью… Либо в чаше, принятой с подноса подавальщика, царю предназначенной, чудится яд, и, прежде чем поднести её государю, Федька отпивает глоток, и тотчас темнеет взор его, дыхание пережимает. Все вскакивают, поднимается и государь, в изумлении гнева, а он падает возле трона. И весь его горностаевый мех заливает красное ядовитое вино… В мечтах всё было красиво, по-настоящему ядом травленных он никогда не наблюдал, но видел травившихся грибами и порченой рыбой – зрелище неопрятное, конечно, и горностаевый мех с кафтаном парчовым тут можно залить не только благородным вином…
Так вот, каждую из шести чаш, на этом пиру для царя приготовленных, пробовал он на глазах Иоанна, и, выждав, с поклоном ставил перед ним на белую скатерть. С каждой братины медовой отводилась первая чарка кравчему, и ту он пригубить обязан был прежде государя и его стольников. И чуть виделось неурочное движение близ кресла государева или у стола его, рука кравчего ложилась на рукоять длинного кинжала. Мига не прошло бы, и быть злоумышленнику неосторожному заколотым им, и другими ближними.
Не чуял Федька ног под собою, ни голода, ни жажды уж тем более не чуял, гудело и трепетало всё в нём до последней натянутой жилки, всё разом видел, слышал, понимал, и – счастлив был. Многожды мнилось, что, на него глядя, о нём же гости говорили меж собой. Проходя по рядам с солонкой51 и чашею на золотом подносе, сопровождаемый напряжением обернувшихся гостей, он увидал Василия Грязного, мимолётно окатил презрительной полуусмешкой. Наклонясь к уху соседа, Грязной не сбавил голоса: «Глянь, лебедь царская плывёт, а отравит – не моргнёт!», а сидевший рядом вроде как согласительно хмыкнул. Все ждали, хоть старались виду не показать, кому же пожалована высшая царская милость. Федька остановился против обернувшегося к нему князя Мстиславского, одного из опекунов царевича Ивана…
Немногим позже понял Федька, что похабные присказки Грязного отчего-то нравились царю. Мог Васюк ляпнуть при всех такое, что и конюху зазорно, и во хмелю вовсе терял последнее приличие, не щадя достоинства своего, и мог ославить пакостно любого, коли чуял, что царь в настроении шутить… Может, поэтому многое сходило ему с рук из того, что слетало с поганого языка. Принимать бредни Васюка всерьёз Федька теперь не стал, но не упускал притом случая поизмываться над ним. Они ненавидели и презирали друг друга тем необъяснимым отторжением с первого и до последнего взгляда, какое бывает заложено у зверей, коим по природе противоестественно пребывать совместно.
Другое дело – Афонька Вяземский, из князей Вяземских младший, да прыткий. Сперва смотревший вообще мимо Федьки, теперь он приглядывался с некоторым даже интересом. Холодная отстранённость не ушла меж ними, но всё ж они были слишком теперь близки сознанием общего, пока ещё тайного дела государева, и надменность обоих имела привкус товарищеского уважения…
Всё завершилось шумным долгим единым вставанием вослед поднявшемуся из-за стола в знак окончания трапезы государю.
Последние из гостей были дворецким и охраной провожены через Большие Сени к выходу из дворца…
Федька был отпущен для завершения своих дел – надобно было распорядиться касаемо завтрашнего развоза подарков от государя по некоторым боярским и посольским домам, и тем, кто не сумел явиться сегодня по причинам достойным. Человек Салтыкова помогал, и заносил всё попутно в списки.
– Батюшка, а было, чтоб на пиру кого отравили? – не выдержал Федька, улучив минутку попрощаться с отцом.
– Не припомню. Да я не особо по пирам-то сиживал, Федя, в седле всё больше, сам знаешь, – воевода ласково взял его за плечо, пока никого рядом не было. – Болтали всякое, но правда ли – не известно. Трудно в науке-то царедворской? – не то шутя, не то и правда сочувственно спросил воевода, не стал дожидаться ответа от смутившегося дико сына, хлопнул его по плечу, простился до завтра. Федька проводил его высокую крепкую статную фигуру теплом взгляда. Но надо было спешить, жизнь звала дальше, в волнении он полетел в покои государя, где предстояло получить вердикт за первый его выход напоказ, и только об этом мог думать Федька сейчас, сгорая адским нетерпением. Позже, многим позже, он вдруг неожиданно вспомнит, что ни разу тогда не заметил, чтоб отец смотрел на него, когда по долгу кравчего он испивал из подносимого питья государю те двенадцать за трапезу хмельных глотков.
Серая незаметная тень снова скользнула за ним, растворяясь в сумерках углов у самой двери горницы, где Федька задержался оглядеть себя, не посадил ли пятна на белые одежды.
Спальня царя Иоанна.
Ночь.
Опять он гадал, что и как будет, а сделалось по-другому.
Каждый закут покоев был проверен охраной. Государь отпустил всех. Спальники убрались к себе по соседству, постельничие Наумов с Годуновым укладывались также снаружи порога государевой опочивальни. Охлябинин ушёл последним через тот самый тайных ход, что за банькой, кратко и смачно похвалив Федькину сегодняшнюю работу. Затворив за ним дверь, улыбаясь, приятно усталый, уже в одной рубахе, Федька принялся готовиться к омовению, и заметил, что образ малого Деисуса в углу занавешен шёлковой пеленой… Не припоминая, было ли так всегда, он задумался. Ахнул, смутился, – понял, зачем. Негоже Спасителю и апостолам видеть земные дела грешные банные… Ну конечно же… В домовой бане у них, помнится, и вовсе образов никогда не было, крест освящённый только… Ой божже!.. – Федька сдавленно застонал, гоня прочь немедля неслыханную пакость помышлений, покаянно чуть не отползая от едва различимого под пеленой лика. Не иначе, была, была отрава какая в заморском том вине, а его блудодейное естество, по всему видно, как раз под чертовы те чары подпало, по слабости особой, наверное, вот и глумится разум сам над собою… Видение Дуняшки в медовой пелене свечения растаяло.
Все они, эти, на прошедшем пиру, там, слились в памяти в пестреющую душно и дорого, шевелящуюся кучу, все казались скучными либо уродливыми, к ним не хотелось принюхиваться и прислушиваться, и смотреть-то было неохота. Было несколько приятных вроде лиц, рядом с ними можно ещё было дышать, но – всё мимо, точно не люди это, а что-то нарочно наряженное, говорить наученное, чуждое и не важное. И у каждого – змея припрятана в рукаве, в глазу и под языком. Знамением и святой водою кропить, подходя, каждого, разве! Прижимая ладонь к груди, кланяясь гостям обычаем, касался ладанки с одолень-травой, что рядом с крестом нательным тайком всё ж надел под рубаху. И только Он один. Он важен, велик, прекрасен. Самый малый Его взгляд, тихий голос или приказ, Его досада или похвала, – всё было первым теперь, от Него теперь зачиналась и теплилась, и горела жизнь в Федьке. Вокруг этого пламени всё туже кружил он, в плену чудовищном.
Как вчера, собрался он опуститься на колени, чтобы омыть из кувшина ноги государя ромашковым настоем, и уже подниматься собрался, но рука царя его остановила касанием нежно-властным до лица.
– Что ж и не взглянешь ныне, отводишь очи русалочьи?
Федька едва не повалился у колен царя. До того шибко покружило-повело голову, таков же голос Иоанна слышался над ним в первую встречу, в самую минуту перед пропастью… Улыбнулся утомлённо.
Вошёл царь. Скинул рубаху, подозвал его.
Все они, эти, на прошедшем пиру, там, слились в памяти в пестреющую душно и дорого, шевелящуюся кучу, все казались скучными либо уродливыми, к ним не хотелось принюхиваться и прислушиваться, и смотреть-то было неохота. Было несколько приятных вроде лиц, рядом с ними можно ещё было дышать, но – всё мимо, точно не люди это, а что-то нарочно наряженное, говорить наученное, чуждое и не важное. И у каждого – змея припрятана в рукаве, в глазу и под языком. Знамением и святой водою кропить, подходя, каждого, разве! Прижимая ладонь к груди, кланяясь гостям обычаем, касался ладанки с одолень-травой, что рядом с крестом нательным тайком всё ж надел под рубаху. И только Он один. Он важен, велик, прекрасен. Самый малый Его взгляд, тихий голос или приказ, Его досада или похвала, – всё было первым теперь, от Него теперь зачиналась и теплилась, и горела жизнь в Федьке. Вокруг этого пламени всё туже кружил он, в плену чудовищном.
Как вчера, собрался он опуститься на колени, чтобы омыть из кувшина ноги государя ромашковым настоем, и уже подниматься собрался, но рука царя его остановила касанием нежно-властным до лица.
– Что ж и не взглянешь ныне, отводишь очи русалочьи?
Федька едва не повалился у колен царя. До того шибко покружило-повело голову, таков же голос Иоанна слышался над ним в первую ночь, в самую минуту перед пропастью… Улыбнулся утомлённо.
– То-то! А я покручиниться уж думал, что надоел тебе, нагляделся уж ты на государя своего, пока чаши золотые устами лобызал, да один хмель другим перемогал… Об чём мыслил, когда капли-то кровавые с губ отирал, Ладово отродие52? Об чём помышляешь, что дышишь так? Не всё, не всё ты мне докладываешь…
– О том, чтобы служить тебе, – в тон ему с помрачением сладостным отвечает Федькин голос, дрожью низкой и вольной, как-то нежданно возникшей. – Радостью тебе быть! – совсем близко к царю подаётся коленопреклонённый кравчий, заглядывая в очи его, читая в них сатанинское повеление-разрешение.
– Сказывают, Федя, лют ты.
– Кто ж такое сказал, государь?
– До крови жаден сын Басманова, говорят… Пленников ты не берёшь. В кашу рубишь, пощады не ведаешь!
– Не ведаю! Потому как… изверги это! Смерти им… жажду.
– Нетерпелив же ты, Федька! И васильки53 не помогают, невинный вьюноша? – издёвкой жёстко смеётся царь.
В спальне свежо, темно и покойно. Федька прислушивался к дыханию государя, не засыпает ли. Нет, отдыхает так же пока.
Минуту спустя послышался его умиротворённый задумчивый вздох, и в нём теплела улыбка.
– Ну хорошо, про светила небесные и каменья любопытство твоё понятно… А есть ли у нас, на земле, тут, что подобное, для тебя нерешаемое? Поведай.
– Да полным-полно…
– Чего замолк. Будет. Выкладывай… Все мы – человеки. Давай как на духу!
– Зачем, государь, Всевышний придумал срамные места в человеке? – промолвил Федька, упиваясь своим блаженством.
– На то, чтоб ничтожность свою не забывал, смертную малость свою… Как не рядись в злато, а гузно всё одно по нужде оголяешь! Пан ты, смерд, всё едино – червь скверный перед Богом, – смешок зловредный шкодлив, и опасен такой Иоанн бывал, и Федька чуял это.
– Хм… А пошто же тогда такая сладостность этому придана? – Федька валялся пластом, отдыхая, не в силах шевельнуть и пальцем, и говорил растянуто и мягко. – Пошто такое… любострастие и утеха в срамоте этакой сокрыта, а?
Государь молчал, и Федька медленно испугался. Вмиг всё вернулось в законные положения, забвение безмерного упоительного времени часов минувших стало проясняться острой явью… Государь молчал. Сердце заныло такой тоской, что пережидать её не было мочи. Федька подполз к Иоанну и уткнулся влажным прохладным лбом в его руку.
Ладонь царя возлегла на его голову мягко, устало, и Федька вновь возликовал, пряча вспыхнувшее лицо в душистое покрывало.
– На то, что человеки мы, не звери неразумные. И всяко еси в нас – нас самих же и искушает, и губит. И возносит, может быть…
– Выходит, значит, и оно Богом зачем-то дадено?..
– И душегубцу убивать тоже Богом дадено… Сражение то вековечное! Марсово владение… – в некотором как будто сожалении не сразу отозвался Иоанн, а Федька снова проклял себя за ту самую невоздержанность, не разумом – нутром чуя неразрешимость какую-то в так опрометчиво выданном вопросе… И ещё большую, досадливую, горькую почти – в государевом ему ответе незавершённом. В государевой же руке, то сжимающей, по оглаживающей его плечо, чудилось совсем иное. Явственное желание утешения сейчас. Ото всего освобождения, как будто.
– Марс непостоянен. Но не твой, Государь! – шепнул в восторге обоюдной откровенности.
– Откуда знаешь то ратное слово, за которое кладут душу, а, Федя?..
– Смеёшься надо мной, глупым… Если бы знал!..
Без слов дальше, без всяких иных мыслей были, кроме снизошедшего блаженного забвения, а после – опустошения полного покоя сна.
«Не влагал ли уста свои и перста свои ближним своим в разные места непотребные и не допускал ли к себе члены их куда не надобно?» – мелькнуло под утро сквозь сладкий сон, и Федька досадливо отмахнулся от надоедливого воспоминания, намереваясь соснуть ещё хоть малость подле недвижного государя. А уж светало… По приезде в Москву придя, как положено, на причастие и исповедь, этакое услыхал от инока-исповедника, так воззрился на него в совершенном изумлении, не помстилось ли такое непотребство из уст монашеских, да полно, к нему ли сие обращение было?! После спросил о том Ивана Петровича, во всём таком всесведущего. Откуда, мол, монахам в их святом житии такие страсти-то ведомы, что на ум прийти ещё не всякому мирянину способны?! Нешто их там, в семинариях, таким делам учат! Иван Петрович посмеялся по обыкновению, покрутил пышный седой ус, оглядывая возмущённого, но более – заведённого Федьку, точно наливное яблочко, с намерением надкусить, да дружески посоветовал поменьше попов слушать, у них что ни чих – то и грех.
– А рассказывать им и того менее.
– А прощение как же?
– Знаешь, как народ говорит, Федя: «Грех – пока ноги вверх. А опустил – Господь простил». А народ завсегда лучше знает.
На сей раз будить их явился сам Охлябинин. Федька стал спокоен – перед ним не совестился совершенно, да и порчи и сглазу опасаться не надо было, это уж точно.
О проекте
О подписке