Чужой – но только не деревьям,
всё понимающим без слов,
не пуху тополей, не перьям
порозовевших облаков,
не бронекатеру у Пины,
не танцплощадке на замке,
не выпитой до половины
бутылке вермута в руке…
Иду неузнанный, вдыхая
неповторимый аромат
давно потерянного рая,
напоминающего ад.
Не валерьянка, но валокордин.
На треть стакана тридцать капель. Знаем.
И то, что утряслось – разбередим
и то, что устаканилось – взболтаем.
Поможет ли? Бог весть. Не навредит.
Боль лижет руки и хвостом виляет.
И бабушка моя с небес глядит.
И бабушка твоя с небес кивает.
Я тебе расскажу без утайки
не весёлые байки свои
про страну, где закручивать гайки
равносильно признанью в любви.
Ты послушай… Послушай… Не хочет.
Ты послушай… Послушай… Уснул.
И во сне на иврите бормочет.
И поёт за окном есаул.
Не скакать перед ними на задних
и не лезть целоваться взасос,
но возделывать свой палисадник,
колдовать над вареньем из роз,
наблюдать за небесным светилом
в телескоп, потихоньку стареть.
И верёвку с хозяйственным мылом
так, на всякий пожарный, иметь.
Лежать, по сторонам глазея,
в коляске светло-голубой,
затылком чувствуя, что фея
простёрла крылья над тобой.
И делать ручкою прохожим
и улыбаться им в ответ.
И днём весенним, днём погожим
не лишним будет этот свет.
А то, что набежали тучи
и дождь заморосил опять,
так это даже лучше – лучше
под шум дождя младенцу спать.
Чуть набок съехала панама.
И слышится сквозь сон и гам,
как выговаривает мама
не в меру шумным воробьям.
Когда проклюнется трава
совсем чуть-чуть, едва-едва,
как волосы у новобранца —
кузнечики и муравьи,
оставьте игрища свои,
поосторожней будьте, братцы.
Не вытопчите мураву
дикорастущую во рву
или на пастбищах колхозных.
Вам развлеченье, а она
пришла из тьмы путём зерна,
дорогой горестной и слёзной.
Из той неведомой страны,
где перед смертью все равны
и нету правых и неправых.
Но в сентябре из-за реки
толпой нагрянут мужики;
и зачарованные травы
пойдут без жалости под нож.
И я умру, и ты умрёшь.
Какие могут быть вопросы?
Кузнечики и мураши,
повеселимся от души
на светлой тризне сенокоса.
Танцуют тени на стене
иносказательней Эзопа,
по гроб обязаны оне
волшебной лампе фильмоскопа.
Пока есть пауза. Пока
очередную ставят плёнку,
тень спрыгивает с потолка
и устремляется к ребёнку.
Котёнком ластится к нему
и засыпает на коленях.
Непостижимое уму
феноменальное явленье.
Психушка. Человек не спит.
Опять замучили кошмары.
Пьют, не закусывая, спирт
и матерятся санитары.
Безгрешен, говоришь. Быть может.
Но только вряд ли. Так и знай.
Почти что год на свете прожит.
Не гложет совесть? А-я-яй!
Покушай детка манной кашки.
Купайся в неге и любви.
А убиенные букашки?
А плачущие муравьи?
Полуобнажённую девицу
в шлемофоне – подпись ДМБ —
82 – сержант Куницын
на предплечье наколол себе.
Имя дал красавице – Маруся,
по ночам рассказывал про дом;
чтобы год спустя на «Беларуси»
без конца пахать не чернозём,
пить, вздыхая о крестьянской доле,
крыть колхоз «Заветы Ильича».
По уши в грязи и солидоле
девушка рыдает у плеча.
У колорадского жука
в коробке из-под спичек,
жизнь беспросветна и горька,
как у зека на киче.
Волшебный аромат ботвы,
сменив на запах серы,
он стал игрушкою, увы,
в руках у пионера.
И одиноко и темно,
и ничего не надо.
Но очень жаль, что нет давно
вестей из Колорадо.
Как бы очнувшись ото сна,
раскачивается сосна,
не корабельная – кривая,
бесперспективная, и ей
не светит акварель морей —
зеленовато-голубая.
Обыкновенный ширпотреб,
полным-полно добра такого.
Серебряные струны ЛЭП
оплакивают лес сосновый.
Пронзительное Dо, Re, Mi,
Fa, Sol, La, Si звучит в миноре.
Но каравелла, чёрт возьми,
летит по небу, как по морю.
Она нисколько не больна —
изысканная кривизна,
напротив, по сердцу борею,
вот-вот порвётся парус, и
отчаянные муравьи
танцуют «Яблочко» на рее.
И лампочка посередине
облупленного потолка
подмигивает и поныне
притягивает мотылька,
держа его за лоха – или
он сам обманываться рад?
И перламутровые крылья
весёлым пламенем горят.
Как любил я стихи Соколова!
Так уже не любил никого.
На Калининском – с палкой, хромого,
я однажды увидел его.
Подражая во всём, как ни странно,
я хромал целых пол-января:
– Марианна! – вздыхал, – Марианна! —
Ира, Таня, Галина – всё зря,
всё не то. Как издёвка, как вызов —
разминулись, не встретились мы.
В час, когда щебетали карнизы
посреди глубочайшей зимы.
Сестре
Гэдээровской кукле не спится —
свет в глаза – неисправны ресницы,
сколько лет, не припомнит сама,
одиноко в чулане пылится
и поплакаться некому: «ма».
Дочка выросла. Внукам до фени
полинявшее это старьё —
всюду «Barbie», как бледные тени,
на упитанном фоне её.
Худосочные американки —
«Made in China» – не знают забот.
А в чулане стеклянные банки:
огурцы, помидоры, компот.
И бедняжка вздыхает печально,
оказавшаяся не у дел.
Хоть бы кто прикоснулся случайно.
хоть бы кто ненароком задел —
чтобы вдребезги. Это, по сути,
даже лучше, чем жизнь взаперти.
И предсмертное хриплое: «Mutti!
Wo bist Du? Пожалей и прости».
Не дышать – затаиться —
не обидой в душе, —
как подранок, как птица
у реки в камыше.
Из-под самого носа,
не жалея ничуть,
доведя до невроза,
от судьбы улизнуть.
Я здесь был или не был?
Но была ни была…
И оставить на небе
лёгкий росчерк крыла.
Восемь строк – восьмистишье.
Оболочка тесна:
Перед бурей затишье
наподобие сна.
Наподобие жизни
только с виду большой;
ровно восемь, но втисни
всё, что есть за душой.
Однодневная щетина
выросла у мертвеца,
и в ответе сын за сына
за отсутствием отца.
О проекте
О подписке