– Нет, братцы, недоволен. На тысячу лет обругал, да еще коленком напинал меня сзади. Оченно уж рассердился. Эх, солгала моя жизнь, солгала каторжная!
Погодя того немножко,
Ак-кулинин муж на двор…
Неожиданно залился он снова и пустился притопывать вприпрыжку ногами.
– Ишь, безобразный человек! – проворчал шедший подле меня хохол, с злобным презрением скосив на него глаза.
– Бесполезный человек! – заметил другой окончательным и серьезным тоном.
Я решительно не понимал, за что на Скуратова сердятся, да и вообще – почему все веселые, как уже успел я заметить в эти первые дни, как будто находились в некотором презрении? Гнев хохла и других я относил к личностям. Но это были не личности, а гнев за то, что в Скуратове не было выдержки, не было строгого напускного вида собственного достоинства, которым заражена была вся каторга до педантства, одним словом за то, что он был, по их же выражению, «бесполезный» человек. Однако на веселых не на всех сердились и не всех так третировали, как Скуратова и других ему подобных. Кто как с собой позволял обходиться: человек добродушный и без затей тотчас же подвергался унижению. Это меня даже поразило. Но были и из веселых, которые умели и любили огрызнуться и спуску никому не давали: тех принуждены были уважать. Тут же, в этой же кучке людей, был один из таких зубастых, а в сущности развеселый и премилейший человек, но которого с этой стороны я узнал уже после, видный и рослый парень, с большой бородавкой на щеке и с прекомическим выражением лица, впрочем довольно красивого и сметливого. Называли его пионером, потому что когда-то он служил в пионерах; теперь же находился в особом отделении. Про него мне еще придется говорить.
Впрочем, и не все «серьезные» были так экспансивны, как негодующий на веселость хохол. В каторге было несколько человек, метивших на первенство, на знание всякого дела, на находчивость, на характер, на ум. Многие из таких действительно были люди умные, с характером и действительно достигали того, на что метили, то есть первенства и значительного нравственного влияния на своих товарищей. Между собою эти умники были часто большие враги – и каждый из них имел много ненавистников. На прочих арестантов они смотрели с достоинством и даже с снисходительностью, ссор ненужных не затевали, у начальства были на хорошем счету, на работах являлись как будто распорядителями, и ни один из них не стал бы придираться, например, за песни; до таких мелочей они не унижались. Со мной все такие были замечательно вежливы, во все продолжение каторги, но не очень разговорчивы; тоже как будто из достоинства. Об них тоже придется поговорить подробнее.
Пришли на берег. Внизу, на реке, стояла замерзшая в воде старая барка, которую надо было ломать. На той стороне реки синела степь; вид был угрюмый и пустынный. Я ждал, что так все и бросятся за работу, но об этом и не думали. Иные расселись на валявшихся по берегу бревнах; почти все вытащили из сапог кисеты с туземным табаком, продававшимся на базаре в листах по три копейки за фунт, и коротенькие талиновые чубучки с маленькими деревянными трубочками-самодельщиной. Трубки закурились; конвойные солдаты обтянули нас цепью и с скучнейшим видом принялись нас стеречь.
– И кто догадался ломать эту барку? – промолвил один как бы про себя, ни к кому, впрочем, не обращаясь. – Щепок, что ль, захотелось?
– А кто нас не боится, тот и догадался, – заметил другой.
– Куда это мужичье-то валит? – помолчав, спросил первый, разумеется не заметив ответа на прежний вопрос и указывая вдаль на толпу мужиков, пробиравшихся куда-то гуськом по цельному снегу. Все лениво оборотились в ту сторону и от нечего делать принялись их пересмеивать. Один из мужичков, последний, шел как-то необыкновенно смешно, расставив руки и свесив набок голову, на которой была длинная мужичья шапка, гречневиком. Вся фигура его цельно и ясно обозначалась на белом снегу.
– Ишь, братан Петрович, как оболокся! – заметил один, передразнивая выговором мужиков. Замечательно, что арестанты вообще смотрели на мужиков несколько свысока, хотя половина из них были из мужиков.
– Задний-то, ребята, ходит, точно редьку садит.
– Это тяжкодум, у него денег много, – заметил третий.
Все засмеялись, но как-то тоже лениво, как будто нехотя. Между тем подошла калашница, бойкая и разбитная бабенка.
У ней взяли калачей на подаянный пятак и разделили тут же поровну.
Молодой парень, торговавший в остроге калачами, забрал десятка два и крепко стал спорить, чтоб выторговать три, а не два калача, как следовало по обыкновенному порядку. Но калашница не соглашалась.
– Ну, а того-то не дашь?
– Чего еще?
– Да чего мыши-то не едят.
– Да чтоб те язвило! – взвизгнула бабенка и засмеялась.
Наконец, появился и пристав над работами, унтер-офицер с палочкой.
– Эй вы, что расселись! Начинать!
– Да что, Иван Матвеич, дайте урок, – проговорил одни из «начальствующих», медленно подымаясь с места.
– Чего давеча на разводке не спрашивали? Барку растащи, вот те и урок.
Кое-как, наконец, поднялись и спустились к реке, едва волоча ноги. В толпе тотчас же появились и «распорядители», по крайней мере на словах. Оказалось, что барку не следовало рубить зря, а надо было по возможности сохранить бревна и в особенности поперечные кокоры, прибитые по всей длине своей ко дну барки деревянными гвоздями, – работа долгая и скучная.
– Вот надоть бы перво-наперво оттащить это бревнушко. Принимайся-ка, ребята! – заметил один вовсе не распорядитель и не начальствующий, а просто чернорабочий, бессловесный и тихий малый, молчавший до сих пор, и, нагнувшись, обхватил руками толстое бревно, поджидая помощников. Но никто не помог ему.
– Да, подымешь небось! И ты не подымешь, да и дед твой, медведь, приди, – и тот не подымет! – проворчал кто-то сквозь зубы.
– Так что ж, братцы, как начинать-то? Я уж и не знаю… – проговорил озадаченный выскочка, оставив бревно и приподымаясь.
– Всей работы не переработаешь… чего выскочил?
– Трем курам корму раздать обочтется, а туда же первый… Стрепета!
– Да я, братцы, ничего, – отговаривался озадаченный, – я только так…
– Да что ж мне на вас чехлы понадеть, что ли? Аль солить вас прикажете на зиму? – крикнул опять пристав, с недоумением смотря на двадцатиголовую толпу, не знавшую, как приняться за дело. – Начинать! Скорей!
– Скорей скорого не сделаешь, Иван Матвеич.
– Да ты и так ничего не делаешь, эй! Савельев! Разговор Петрович! Тебе говорю: что стоишь, глаза продаешь!.. начинать!
– Да я что ж один сделаю?..
– Уж задайте урок, Иван Матвеич.
– Сказано – не будет урока. Растащи барку и иди домой. Начинать!
Принялись, наконец, но вяло, нехотя, неумело. Даже досадно было смотреть на эту здоровенную толпу дюжих работников, которые, кажется, решительно недоумевали, как взяться за дело. Только было принялись вынимать первую, самую маленькую кокору, – оказалось, что она ломается, «сама ломается», как принесено было в оправдание приставу; следственно, так нельзя было работать, а надо было приняться как-нибудь иначе. Пошло долгое рассуждение промеж собой о том, как приняться иначе, что делать? Разумеется, мало-помалу дошло до ругани, грозило зайти и подальше… Пристав опять прикрикнул и помахал палочкой, но кокора опять сломалась. Оказалось, наконец, что топоров мало и что надо еще принести какой-нибудь инструмент. Тотчас же отрядили двух парней, под конвоем, за инструментом в крепость, а в ожидании все остальные преспокойно уселись на барке, вынули свои трубочки и опять закурили.
Пристав, наконец, плюнул.
– Ну, от вас работа не заплачет! Эх, народ, народ! – проворчал он сердито, махнул рукой и пошел в крепость, помахивая палочкой.
Через час пришел кондуктор. Спокойно выслушав арестантов, он объявил, что дает на урок вынуть еще четыре кокоры, но так, чтоб уж они не ломались, а целиком, да сверх того отделил разобрать значительную часть барки, с тем, что тогда уж можно будет идти домой. Урок был большой, но, батюшки, как принялись! Куда делась лень, куда делось недоумение! Застучали топоры, начали вывертывать деревянные гвозди. Остальные подкладывали толстые шесты и, налегая на них в двадцать рук, бойко и мастерски выламывали кокоры, которые, к удивлению моему, выламывались теперь совершенно целые и непопорченные. Дело кипело. Все вдруг как-то замечательно поумнели. Ни лишних слов, ни ругани, всяк знал, что сказать, что сделать, куда стать, что посоветовать. Ровно за полчаса до барабана заданный урок был окончен, и арестанты пошли домой, усталые, но совершенно довольные, хоть и выиграли всего-то каких-нибудь полчаса против указанного времени. Но относительно меня я заметил одну особенность: куда бы я ни приткнулся им помогать во время работы, везде я был не у места, везде мешал, везде меня чуть не с бранью отгоняли прочь.
Какой-нибудь последний оборвыш, который и сам-то был самым плохим работником и не смел пикнуть перед другими каторжниками, побойчее его и потолковее, и тот считал вправе крикнуть на меня и прогнать меня, если я становился подле него, под тем предлогом, что я ему мешаю. Наконец, один из бойких прямо и грубо сказал мне: «Куда лезете, ступайте прочь! Что соваться куда не спрашивают».
– Попался в мешок! – тотчас же подхватил другой.
– А ты лучше кружку возьми, – сказал мне третий, – да и ступай сбирать на каменное построение, да на табашное разорение, а здесь тебе нечего делать.
Приходилось стоять отдельно, а отдельно стоять, когда все работают, как-то совестно. Но когда действительно так случилось, что я отошел и стал на конец барки, тотчас же закричали:
– Вон каких надавали работников; чего с ними сделаешь? Ничего не сделаешь!
Все это, разумеется, было нарочно, потому что всех это тешило. Надо было поломаться над бывшим дворянчиком, и, конечно, они были рады случаю.
Очень понятно теперь, почему, как уже я говорил прежде, первым вопросом моим при вступлении в острог было: как вести себя, как поставить себя перед этими людьми? Я предчувствовал, что часто будут у меня такие же столкновения с ними, как теперь на работе. Но, несмотря ни на какие столкновения, я решился не изменять плана моих действий, уже отчасти обдуманного мною в это время; я знал, что он справедлив. Именно: я решил, что надо держать себя как можно проще и независимее, отнюдь не выказывать особенного старания сближаться с ними; но и не отвергать их, если они сами пожелают сближения. Отнюдь не бояться их угроз и ненависти и, по возможности, делать вид, что не замечаю того. Отнюдь не сближаться с ними на некоторых известных пунктах и не давать потачки некоторым их привычкам и обычаям, одним словом – не напрашиваться самому на полное их товарищество. Я догадался с первого взгляда, что они первые презирали бы меня за это. Однако, по их понятиям (и я узнал это впоследствии наверно), я все-таки должен был соблюдать и уважать перед ними даже дворянское происхождение мое, то есть нежиться, ломаться, брезгать ими, фыркать на каждом шагу, белоручничать. Так именно они понимали, что такое дворянин. Они, разумеется, ругали бы меня за это, но все-таки уважали бы про себя. Такая роль была не по мне; я никогда не бывал дворянином по их понятиям; но зато я дал себе слово никакой уступкой не унижать перед ними ни образования моего, ни образа мыслей моих. Если б я стал, им в угоду, подлещаться к ним, соглашаться с ними, фамильярничать с ними и пускаться в разные их «качества», чтоб выиграть их расположение, – они бы тотчас же предположили, что я делаю это из страха и трусости, и с презрением обошлись бы со мной. А-в был не пример: он ходил к майору, и они сами боялись его. С другой стороны, мне и не хотелось замыкаться перед ними в холодную и недоступную вежливость, как делали поляки. Я очень хорошо видел теперь, что они презирают меня за то, что я хотел работать, как и они, не нежился и не ломался перед ними; и хоть я наверно знал, что потом они принуждены будут переменить обо мне свое мнение, но все-таки мысль, что теперь они как будто имеют право презирать меня, думая, что я на работе заискивал перед ними, – эта мысль ужасно огорчала меня.
Когда вечером, по окончании послеобеденной работы, я воротился в острог, усталый и измученный, страшная тоска опять одолела меня. «Сколько тысяч еще таких дней впереди, – думал я, – все таких же, все одних и тех же» Молча, уже в сумерки, скитался я один за казармами, вдоль забора и вдруг увидал нашего Шарика, бегущего прямо ко мне. Шарик был наша острожная собака, так, как бывают ротные, батарейные и эскадронные собаки. Она жила в остроге с незапамятных времен, никому не принадлежала, всех считала хозяевами и кормилась выбросками из кухни. Это была довольно большая собака, черная с белыми пятнами, дворняжка, не очень старая, с умными глазами и с пушистым хвостом. Никто-то никогда не ласкал ее, никто-то не обращал на нее никакого внимания. Еще с первого же дня я погладил ее и из рук дал ей хлеба. Когда я ее гладил, она стояла смирно, ласково смотрела на меня и в знак удовольствия тихо махала хвостом. Теперь, долго меня не видя – меня, первого, который в несколько лет вздумал ее приласкать, она бегала и отыскивала меня между всеми и, отыскав за казармами, с визгом пустилась мне навстречу. Уж и не знаю, что со мной сталось, но я бросился целовать ее, я обнял ее голову; она вскочила мне передними лапами на плеча и начала лизать мне лицо. «Так вот друг, которого мне посылает судьба!» – подумал я, и каждый раз, когда потом, в это первое тяжелое и угрюмое время, я возвращался с работы, то прежде всего, не входя еще никуда, я спешил за казармы, со скачущим передо мной и визжащим от радости Шариком, обхватывал его голову и целовал, целовал ее, и какое-то сладкое, а вместе с тем и мучительно горькое чувство щемило мне сердце. И помню, мне даже приятно было думать, как будто хвалясь перед собой своей же мукой, что вот на всем свете только и осталось теперь для меня одно существо, меня любящее, ко мне привязанное, мой друг, мой единственный друг – моя верная собака Шарик.
О проекте
О подписке