Только с новыми приятелями из редакции журнала "Спасение" мне становится лучше.
С ними могу говорить, как с равными по духу, не сдерживаться и вываливать все, что накипело.
Это одна большая комната, здесь все самое необходимое – потасканная мебель, с трудами перевезенная из предыдущих работ. Самое ценное – компьютерная техника, вокруг которой кучкуются сотрудники в яростном желании пробиться к известности. Полки завалены журналами и книгами – редакция подрабатывает изданием бумажных и электронных книг жаждущих славы авторов и рецензиями за их счет, но их книги не идут из-за трудностей «раскрутки». Обстановка говорит о больших замыслах и ничтожном результате усилий.
Я пришел сюда, к моему студенческому приятелю – редактору Бате. Он соответствовал прозвищу: староватый от природы, большерукий, с хищным крючковатым носом и глубокими складками по сторонам.
Батя ругался с лохматым поэтом. Стихи у лохматого – о том, что у эфиопов синяя морда и красная жопа, а у русских – наоборот.
– Неправда, твоих строчек не изменял, – юркой скороговоркой выпуливал Батя. А-а, друг!.. Давай, что у тебя там?
Трепеща, позвонил ему через месяц.
– Готовь презент! – весело сказал он, – состряпал рецензию, хорошую.
– А если книга плохая?
– Ты что! Плати, и сделаем.
Через две недели в его журнальчике вышла бодрая залихватская рецензия, возносящая автора высоко, законченная так: «Духовно обогатиться «на халяву», за счет интеллекта автора – святое дело». Я купил ему две бутылки лучшей водки, пропущенной через молоко, – не смея оскорбить друга оплатой. Потом было стыдно, что не заплатил ему.
– Не формат! – кричит в мобильник редактор Батя, поводя хищным носом. – Что это такое? Догадайтесь сами.
– А, юный свободный художник! – отрывается от корректуры своей статьи главный редактор Пахомов, Он печатается, и уже забыл, с какой хитростью и ловкостью, через знакомства пробивался, и потому добродушно обращен ко мне мозолистой душой
Здесь, в редакции, атмосфера опасности. Все пишущие, я боюсь обмануться в их снисходительном отношении ко мне. Всегда чувствую себя перед ними, как младший в семье.
Там я впервые встретил поэта Веню, сумевшего издать книжку стихов. Он писал острые статьи и эссе. Это тщедушный человечек с красивой седой полосой в беспорядочной шевелюре.
Статьи он начал писать случайно. Ему было невыносимо от скорби матери, написавшей ему о самоубийстве сына-подростка. Отчего участились самоубийства в "зонах отчуждения", никто не знал. И Веня проводил расследование.
Он усмехается.
– Какая гадость! Вы тут все сумасшедшие. Слово потеряло смысл, идеи – соответственно.
Его тщедушность переставали замечать, когда он открывал рот. И беспомощная улыбка контрастировала с резкими словами.
Батя громко восхищается.
– Да, все мы больные. Под форматными лицами – готовые кандидаты в психушку. В человеке заложено безумие. Разве секс – не безумие?
У него было много сожительниц, они почему-то уходили от него. Он жил с очередной женщиной.
К Вене почему-то прилипла кличка «пришелец», потому что его не было несколько лет, словно появился ниоткуда. И никогда не говорил, где был. Он витает где-то вне времени, в космических метафорах нового писателя, считающего, что мертвых можно оживить лучом сознания внешнего наблюдателя, возвращающего их свет. Его книжку он носил подмышкой.
– Люди считают поэзией любовные песенки попсы, воображая их истекающую спермой любовь конечным пунктом человечества. И застывшую красоту – природы, мироздания, облекаемую в красивую грусть стиха. Вот, например: «Моя душа на дерево похожа/ – молчащий ствол с невнятицей ветвей./ Она молчит свой долгий век, и все же/ Сказать сумеет все, что нужно ей". Неплохо. Но это неполнота в космической открытости человека.
Я всегда хотел легкости бытия перед непомерной тяжестью чуждого мира. И смутно понимал слова Вени: «Есть нечто гораздо выше, чем твои улеты в безгранично близкое. Площадка поэзии – метафоры конкретных предметов мира, а не абстрактные слезы восторга. Цель искусства – не в улете, а в осознании смысла истории».
– Пророком, увидевшим наше время, был Андрей Вознесенский, говорил Веня тихим голосом. – Аэропорты – реторты неона… Правда, в его будущем, выделившем наши приметы, проморгал новое угнетение человека. Остались классики – те старики прежних веков, что живы до сих пор.
Ему близки классики далекого девятнадцатого века. И романтика шестидесятников двадцатого. В том числе их пьянство. Он вещал:
– Как и они, я не согласен с современностью этически…
Батя вытаскивает из-под стола бутылку.
– Но, но! – возмущается главный. – Мы еще на работе.
И достает из стола представительские конфеты и хрустящие хлебцы.
Разговор оживился.
– Как, вас еще не закрыли? – спросил осовевший главный. Он скрытый алкоголик, это заметно по запаху, исходящему от него постоянно.
– Закрыть нас нельзя, – сказал я доверчиво. – Мы общественники, не надо отчитываться за воровство бюджетных денег.
– Им денег не нужно! – заржал Батя.
Веня отвернулся с раздражением.
Главный нахмурился.
– Смотри, как бы тебя не закрыли. Мы тоже – на грани.
– Не закроют, – болтал Батя. – Заграница нам поможет.
Только здесь я стал понимать издателей, захваченных корпорациями-монстрами, к которым приходил, и уходил в ненависти. Они хирели на глазах, борясь за выживание, побежденные сначала теми монстрами, а потом электронными издательствами, уже безнадежно переродились в лихих лавочников. Как и мы, брошенные, в постоянной тревоге, что нас закроют за ненадобностью.
Веня робко глянул.
– Не волнуйтесь, давно прорвало запруду цензуры, и слово потеряло вес, окончательно обесценилось. Наступило время самоцензуры – от страха перед чем-то страшнее печатного или произнесенного публично слова.
– За успех! – поднимает рюмку главный.
– Поскольку успеха нет – сказал Веня, поднимая стакан, – остается только за благородство мысли.
– Я за любовь к людям, – возбудился Батя. – А любить можно только женщин.
Такой тост мне понравился.
Бате мешают взбрыкивания его шутовской натуры, постоянно играет, ерничает. Как краб, всю жизнь носил некий панцирь, привык и никак не мог выйти из него. Никто не принимал его всерьез.
С ними мне не по себе. Их я знаю давно, но иногда приходит мысль: что это за люди? Какое имеют отношение ко мне? Живут в сегодняшних нехватках, не чуя под собой почвы. Главный относится к своему делу очень серьезно, как к чему-то значительному и единственно важному, не понимая, что все безнадежно.
Мы спорили о путях изменения системы и важной роли интеллигенции, чтобы нас заметили и вознесли. Спорили до изнеможения, как влюбленный Фридрих Ницше спорил с Лу Саломэ, одной из самых блестящих умов старого времени.
– История – сплошное притворство! – разглагольствовал Батя. – Интеллигенты сплошь предавали – и народ, и самих себя. Великий артист-эстрадник присваивал чужие тексты, как свои, пользуясь бесправием пишущих для него сатириков, которые не смели восставать открыто. Теперь все выходит наружу, люди отвернулись от былых классиков, от всякой фальши гуманизма, как будто спала пелена. Не стало авторитетов, и новых смыслов не стало.
– У меня даже есть стих, – не выдержал я..
– Ну, ну, – заинтересовался главный. Я с испугом прочитал:
И лишь потом поймем, что в жизни нашей
Откроется вся суть, как ни крути,
Через кого мы прошагали страшно,
Убив ли, затоптав или растлив?
Так Горький Достоевского затюкал,
И не спасла планету красота,
И Маяковский пулей тонко тенькал
По стенке храма, золоту креста.
Бил по Булгакову матрос Вишневский,
И Мандельштама отряхнули с ног,
Полдневно-средиземного пришельца
Полуденных средневековых снов.
Великие друзья иронично похлопали ладонями.
– Какая архаика! – удивился Батя. – Как тебе приходят в голову старые формы?
Он был за Ренессанс конца двадцать первого века.
– Настоящая боль проста, банальна, – защитил Веня. – Я так и пишу.
Я зауважал Веню, он один отозвался о моем сборнике: «У тебя есть свой голос». Это была высшая похвала.
Я не чувствовал нужного душевного покоя, хотя тянуло к ним. Не то! Наверно, только Веня более-менее привлекал. Есть в нем что-то глубокое, в чем можно увлечься, пока разгадываешь его глубину.
Мы вышли с Батей и Веней – с неопределенным желанием где-то продолжить. На неуютной продуваемой площади холодно и мерзко. Зона отчуждения – зияние разрухи, оставшейся с начала века.
Странно, впервые ощутили погоду – в мегаполисе ее нет, мы все время прячемся в закрытых помещениях. Веня поежился.
– Там, где вложены деньги ради прибыли, всегда неуютно и холодно, и гуляет роза ветров. Счастливцы спешат убраться из этого пространства, не предназначенного для жизни, в свои уютные гнезда.
Нас тоже тянет в тепло забегаловки. Что это за дикое поле, и где найти приют? Мы смотрим друг на друга, в наши надоевшие рожи, не видя выхода из этого дикого поля.
Батя выдает тоску в своей обычной манере:
– Сейчас девочек бы… Только с ними можно насладиться, очиститься, слиться, покувыркаться, ущипнуть, пожаловаться, исповедаться, только они могут пожалеть.
Во мне застряло что-то мучительное, отчего нужно избавиться, прямо сейчас, физически. Может быть, полная безнадега на работе? Болезнь мамы?
– Побежали!
И мы, как очумелые, бросились вниз по крутой улице, выложенной древней брусчаткой. В этот момент мы были социально опасными.
Забрели в незнакомое дикое место, сюда приезжали даже из Нью-сити паломники из опрощенцев, чтобы отдохнуть от пост-человеческой цивилизации, возвратиться к простому человеческому существованию. Ведь должно же быть у человека место, куда он может забиться и быть счастливым!
Какой-то вокзал, старые трамвайные рельсы. Заброшенный безобразный остов древности.
Здесь пахло углем. Уголь снова занял место, как было в далеком начале двадцатого века, во всяком в случае в зонах отчуждения. Здравствуй, гулкий вокзал, – откуда здесь запахи угля, памятью предков мне открывавшие мир? Неутешительно для экологии – сказалось на потеплении климата.
Это отмирающая окраина, где поселилось все, что не востребовано новой цивилизацией, «гарлем», по имени заброшенного района Нью-Йорка, сейчас наполовину затопленного в результате глобального потепления.
Внизу парк, неухоженное озеро, словно оставленное для первобытной рыбной ловли. Там, снуют разноцветные шлюпки вокруг живописных островков. Что-то отрадное проглянуло. Тепло и тихо, мир как будто отгрохотал бездушной суетой, и это примирило меня с ним.
На нас напало безумие. Понеслись по набережной вдоль воды. Прибежали к разрушенному виадуку. На торцах столбиков, торчавших из воды, балансировали пацаны, согнувшись над удочками.
Веня орал:
– Ты ее под зебры, под зебры! Га, пост-авторитарные мальки хитры во все времена… А вы на середине озера не пробовали?
Батя кривоного перепрыгивал столбики и, рисуясь, чуть не упал в реку, я испугался, представив, как качусь по каменному склону набережной в темную ледяную воду, где не за что ухватиться, чтобы выплыть.
Батя исчез где-то.
Пацаны стали закидывать вершу.
– Аас… два…
– Ты что кинул раньше свой угол? Чуть не утопил вершу, и я чуть не упал.
– Аас… два… три…
Вытянули: там серые скользкие мокрицы и черные листья. Забился малек, незаметный от прозрачности. Его кинули в банку.
Веня захлебывался от счастья.
– Давайте, пацаны, мы кинем, мы дюжие.
Ухнули. Одна тина. Обтерли пальцы о траву. Веня заглянул в свою папку: все его произведения целы.
Прошли к бульвару.
Веня оттаянно говорил:
– Я ищу живое. Осязаемый родной голос, исходящий из глубины души. А вы ищете какого-то содержания. Текст – это мысли чувства, а не изображение натуры. Все идеи – сухие. Главное – глубина человека, в нем все идеи, и что-то большее. Безграничность космоса, из элементов которого мы состоим. Каждый безграничен, как глубинная суть стиха.
Оказывается, я ждал всю жизнь друга и наставника. Нет человека, кто бы меня понял, кому можно было бы рассказать мое одиночество. Такие перевелись, или я их не замечаю, замкнувшись в себе.
А теперь нашел человека, с кем мог поговорить. У него были черты Вени. Плохо то, что он не впускал меня, и никого в свою жизнь.
Мы говорили с ним о прочитанных философских книгах, словно читали одно и то же. И я не видел в нем мелкого дна, наполненного слухами и штампами видеоклипов.
– Не могу жить в мире, где никому не нужен, – стыдливо сказал я. Веня усмехнулся.
– Все живут. И ты живи.
– Как пробиться в ясность? Какой-то туман в голове, нет законченности мысли. Как писать, когда не можешь уяснить до конца свою тему? Наверно, разрешу что-то в себе и научусь писать, только когда буду умирать.
– Это потому, что голова забита муками одиночества эгоиста, тщеславием и графоманскими попытками пробиться в близкий мир.
Меня это задело, но с ним не мог злиться.
– А как пробиться?
– Как, как, – раздражился Веня. – Для этого нужно, чтобы в жизни было чем вдохновляться. Да, сейчас вроде высшая цивилизация конца двадцать первого века. Все упорядочено, все вроде для человека, все сыты, хотя есть иерархия сытости. Общество блюдет свою расслабленность в новых уютах технологий. Но нет личностей. И во мне нет ничего, кроме жалости к потерянному человеку, прожигающему жизнь. В нашу жизнь вернулось одиночество, описанное еще классиками. Видимо, история идет кругами чистилища, может быть, спускаясь на еще более низкий уровень. Движет только безнадежная цель, исцеление от боли судьбы.
– Да, люди как глазок камеры. Смотрят на улицы, машины, парки, – и только это в их сознании.
– Не так. Наш век – опосредовованной информации. Мы видим реальность как пастиш, и только подбираем фрагменты из прошлых текстов для своих умозаключений. Нужно прорваться на свободную воду своих порывов, принять мир близко к сердцу. Тогда появится интонация, замысел. Но об этом не говорят. Ты сам должен что-то понять в себе.
Веня помолчал.
– Самопознание! Только оно разбудит мир! Но у нас нет желания проснуться.
Надо же, он говорит о самопознании! Этот вопрос мучает меня.
Я почему-то всегда думал, что жизнь без такого озарения пуста, похожа на холостой ход цивилизации: там, в неведомой тьме совершаются механические жестокости отчуждения, и подлости, и это считается естественным. Достаточно пустой американской улыбки, и великая мечта благоденствия воцаряется в душе.
– Разве нас мало, кто думает?
– Не будь самонадеян. Вообще-то все занимаются самопознанием. Только не насилуя себя, медленно и естественно, без рывков гениев. Люди действуют не бездумно, вся их жизнь – в диалоге, в спорах. Споры о том, что будет дальше – заполонили страницы сайтов и книг. Редкие рано приходят к мудрости, но большинство – в конце. Когда уже пора умирать.
– Но как удержать вдохновение?
– Оно недолговечно. И всегда, как в первый раз, у него повторов не бывает, как в сексе. Одни все время ищут что-то, проясняющее мозги, другие считают это бессмысленным, или не думают искать. Твое мальчишеское неприятие системы – из нетерпения. Я смотрю в боль судьбы, как в замысел стихотворения. Если не вижу исцеляющего, то строки мои полны скорби. Это тоже поэзия.
О проекте
О подписке