Иногда я достаю паспорт,
смотрю на свою фотографию
(так себе, вообще-то)
лишь бы увидеть, что существую.
Ричард Бротиган
Если лучшим занятием в жизни Ева считала сон, то самым болезненным для нее было просыпаться рано. Она никогда не могла лечь раньше часа ночи накануне, поэтому вставая в семь утра, неизменно чувствовала себя разбитой. Она никак не могла понять, как другие всю жизнь живут в таком режиме, большую часть жизни жертвуя сладким полуденным сном по рецепту Обломова. И все это ради, зачастую не приносящей радости или хотя бы удовлетворения, учебы или работы. Серыми и даже солнечными утрами, отрывая голову от подушки, первые полчаса она ненавидела весь мир. У нее появились мешки под глазами и утренняя боль в затылке.
Началась череда дней-близнецов, сменяющих друг друга, как выцветшие рисунки в калейдоскопе. Покинув преступно прекрасные чертоги квартиры, Ева садилась в автобус, полный грустных, невыспавшихся людей, и доезжала до вокзала, где надо было сделать пересадку. С жалостью наблюдала за бездомными и сумасшедшими (нигде она не видела столько сумасшедших, как в Женеве), оккупировавшими заваленные окурками скамейки, невольно вдыхая вездесущий сладковатый запах травки. В университете брала чуть теплый кофе в бумажном стаканчике из автомата и занимала место в аудитории – если оно, конечно, было. Иногда приходилось сидеть на лестнице в проходе между рядами – после этого всегда болела спина. В конце занятия на то, чтобы выбраться из зала через узкие двери в медленно плывущей толпе из шестисот людей, уходило несколько утомительных минут, украденных у пятнадцатиминутного перерыва.
Слушать профессоров было сложно: она путалась в понятиях и значениях, в бурном потоке чужого языка, раскатистых «р» и носовых «ан», в силлогизмах и complexes de faits15, римских терминах и сухой терминологии уголовного права. Ей казалось, что эту многомерную, неподатливую информацию на них вываливают слишком рано – для этого нужна была какая-то база, которой у нее не было, зато, очевидно, была у других. Уже на второй неделе занятий им давали многофазные сложные случаи, на решение которых требовалось полтора часа семинара: от них требовалось максимально глубокое погружение в каждую из шести дисциплин, хотя любая из них сама по себе была фундаментальной. На качественное изучение хотя бы одной из них могли уйти годы.
Она наконец поняла, почему студенты так приветливо встречали друг друга в начале года – половина из них пришла сюда во второй раз, не справившись с экзаменами в конце прошлого года. Об этом говорили вскользь, намеками, отчего вопрос экзаменов казался запретной территорией, на которую никто не любил вступать. Поговаривали, что больше половины учащихся ежегодно не могут преодолеть нужный рубеж. А кто-то и вовсе навсегда вылетает из университета.
Уголовное право нравилось ей меньше всего. Занятия вел сухой, пожилой профессор с непроизносимым немецким именем. Он казался роботом, неспособным менять интонацию, растянуть непоколебимую линию рта в некое подобие улыбки. Речь его звучала монотонно, усыпляюще – таким голосом впору было читать панихиду. Сама дисциплина состояла из сложнейшей сети правил, таблиц, формул, которые надо было применять к отдельно взятым преступлениям. Им выдали пять разных таблиц со столбиками обозначений и сказали, что все их надо уметь тщательно различать, иначе ошибка может стоить всех баллов. Для того, чтобы ответить на простой вопрос, требовалось проанализировать бесчисленное количество пунктов и оформить все непременно так, как того хотел профессор. Структура и порядок как самоцель. Еве сложно было часами сидеть над вопросом о том, как должны судить А за то, что он переступил порог дома В, используя С в состоянии D. Она с радостью бы почитала описание преступления, художественно описанного в книге, как в «Хладнокровном убийстве» Капоте например, но рассуждать о нем с точки зрения правосудия было откровенно скучно.
Похожую реакцию у Евы вызывало конституционное право. Она еще со времен школы путалась в задачах и функциях разных ветвей права, зазубривала распределение представителей законодательной и исполнительной власти, не вполне понимая, что и зачем они делают. Она плавала в классификациях референдумов и инициатив, как в водах средиземного моря – только в последнем она вроде не тонула. Вечерами со вздохом открывала тяжеленный синий учебник, которым запросто можно было нанести черепно-мозговую травму, за что надо было бы судить по 122 статье швейцарского уголовного кодекса, и тут же закрывала его, впадая в панику при виде муравейника мелких французских букв, складывающихся в сухие, лишенные плоти скелеты фраз.
Чуть лучше дело обстояло с семейным правом. Оно было ближе к реальной жизни, к самой сути отношений между людьми, не меняющейся на протяжении всей истории человечества: бракам, разводам, опеке над детьми, защите личности. Рыжеволосая робкая учительница, слишком молодая для должности профессора, показывала им интересные случаи, используя известных персонажей кино или книг в качестве протагонистов. Ева не думала, что многие способны расшифровать эти аллюзии, но ей было приятно, что и в законе есть место реминисценциям. Если бы ей пришлось прямо сейчас определиться с будущей специализацией, ее выбор пал бы именно на семейное право. Но она слишком хорошо понимала, что если она выберет это направление, ее быстро утомят чужие разводы, рождения и смерти, споры об опеке над детьми и дрязги о делении наследства. По уши погрузившись в грязь человеческой жизни, уже нельзя отмыться.
Студенты больше всего любили уроки Виктора Монье, посвящающего их в историю права. От визиготов с остроготами до наших дней через свитки информации, которая вполне могла оказаться ложной, потому что никто не в силах был проверить ее подлинность. В отличие от других, он не использовал микрофон, чтобы достучаться до шести сотен студентов: его голос был достаточно громким и раскатистым, чтобы проникнуть в уши каждого. Он был единственным профессором, который мог обратиться к тебе лично и даже спросить как тебя зовут, уплотнив твой вес. Еве было обидно, что в силу языковых проблем, она не могла понять и половины его шуток, в то время как по залу прокатывалась волна понимающих смешков.
В университете гораздо больше чувствовалась разница между ней, взявшейся за французский сравнительно недавно, и теми, кто говорил на нем с детства. Они не думали перед тем, как что-то сказать, воспринимали информацию в чистом виде, не нуждаясь в переводе отдельных фраз и идиом. На языковых курсах все были равны, не так страшно было ошибиться, выбрать неправильный артикль, перепутать род или аксан, но на факультете права оказалось гораздо меньше иностранцев, чем она ожидала. И почти совсем не было русских, с которыми можно было бы на секунду перенестись домой, посмеяться над чем-то одинаковым, нырнуть в удобные воды игры слов или местных шуток. Порой она чувствовала себя героем второй части трилогии Кесльевского «Три цвета: белый», чужого и растерянного в фейерверке парижской жизни, нелепого и жалкого в лучах красоты молодой французской жены, расправляющего крылья только под спасительным небом родины. Может родина – это ответ на все вопросы? Или сдаваться рано?
Неожиданно для самой себя Ева увлеклась римским правом. Аудитории оставались полупустыми, многие говорили, что профессор не может увлечь никого своим предметом, бубня что-то малопонятное себе под нос и рисуя на доске чудные змейки понятий и слов на латыни, но ей интересно было узнать, с чего все началось. Как люди, жившие несколько тысяч лет назад, могли придумать систему, использующуюся до сих пор, как они могли достичь такой ступени развития за века до возникновения гуманного и толерантного общества, не говоря уж о технологиях и достижения науки. Им открывались другие порталы, щедро раздающие знания, они предвидели большинство правовых ситуаций, в которых люди оказываются и по сей день. В горчично-желтом учебнике, автором которого кстати был сам профессор, она подчеркивала розовым маркером отрывки глав о передаче собственности, mantipacio16, вербальных и письменных контрактах и правах рабов, и будто переносилась в древний Рим, в Константинополь, пылающий алым солнцем.
Семинары мало чем отличались от лекций: учеников разделили на три группы, якобы для улучшения качества восприятия информации, но среди двухсот человек было так же легко затеряться. Вместо того, чтобы спрашивать их, давать им какие-нибудь тесты или работы, проверяющие знания, преподаватели подробно рассказывали, как надо было сделать домашнее задание. Многие пристрастились ничего не делать дома и потом бездумно записывать выложенное на блюдечке решение, которое ни на минуту не приближало к пониманию предмета. Обучение было рассчитано на самодисциплину, самостоятельную работу, продолжающуюся за стенами университета, но мало кто обладал подобной силой воли.
По крайней мере она не обладала, хотя раньше считала себя довольно усидчивой. Годы беспечной, но успешной учебы в московской школе внушили ей иллюзию о том, что если ты умный, можно особенно не стараться, потому что всегда можно выехать на общей эрудиции, разобраться с любыми заданиями ситуативно, с наскоку. Здесь же такая модель поведения оказалась бесполезной.
Она заметила, что среди учащихся есть еще более странные и нелюдимые, чем она сама, персонажи. Несколько раз на уголовном праве она сидела с девочкой, которая рисовала животных в синем скетчбуке. Она никогда не следила за темой семинара, не поднимала головы от рисунка и прерывалась только чтобы заточить очередной карандаш. Ева смотрела, как под ее беспокойной рукой на листах оживают розовые кролики с грустными глазами, целые семьи радужных жирафов и толстые кольца змей с серебряной чешуей. Наверное, она тоже не пошла в художественный, потому что родители сказали ей, что это несерьезно, бесперспективно. Как ей самой сказали, что «какой-нибудь учитель» семье точно не поможет, а писать она может и занимаясь любым другим делом. Еве казалось, что у девушки талант, что он бьет изнутри, как источник святой воды из случайно найденной скважины. Давить его как беспомощного муравья казалось преступлением, для которого еще не придумали статьи в уголовном кодексе.
Еще один раз во время сонной утренней лекции по конституционному праву один пухлый китаец на заднем ряду поднял руку, чтобы спросить о чем-то учителя.
– Я люблю пиво! – воскликнул он радостно, заразительно засмеялся и выбежал из аудитории.
Ева потом слышала от кого-то, что он был пьян. По какой еще причине человек может быть радостным в восемь утра? Впрочем, она была рада, что хоть кому-то весело и что кто-то еще знает, чего по-настоящему хочет от жизни.
Она сама честно старалась следить за тем, что говорили профессора. Брала ручку, тетрадь в клетку с красивой обложкой, чтобы вдохновляло писать в ней; заставляла себя вникать, разбирать, спрашивать, если упускает мысль, но решимость стать хорошей ученицей таяла после первых двадцати минут, ручка незаметно выпадала из рук, и Ева уносилась в другие миры. Вспоминала прошлое, мечтала о будущем, писала внезапно катапультирующие мозг стихи на обрывках учебных распечаток, на страницах учебников или завалявшихся в сумке салфетках, украдкой прочитывала пару строчек книги, а потом не могла остановиться до конца главы. Одна строчка была для нее пряничной крошкой, ведущей к дому самой могущественной колдуньи – литературы.
После она обвиняла себя в рассеянности, слабоволии, но в то же время с каким-то затаенным самодовольством считала себя диковинной перелетной птицей, чуждой обывательской организованности и рутинной механической зубрежки. Жалко только, что птицам и животным, куда сложнее добиться успеха на экзаменах – а именно эти результаты и являлись мерилом успеха в том единственном мире, что был ей предложен.
Когда они с мамой жили вместе, та часто ловила ее с книжкой во время подготовки к урокам и экзаменам и просила дочь стать серьезней – будто путешествия по книжным вселенным делали ее лентяйкой, не думающей о собственном будущем.
– Но ты ведь сама всегда много читала! – вяло оправдывалась Ева.
– Верно, но училась еще больше, – парировала мама, – следующие несколько лет тебе бы лучше вообще ничего не читать, кроме учебников и ни о чем, кроме учебы не думать.
Едва ли на свете были более жестокие просьбы. Даже китайские и японские пытки казались ей пустяком по сравнению с этим советом. И это они называли лучшим временем жизни?…
Зато ей нравились редкие вечерние лекции в другом университетском корпусе – с наступлением сумерек все казалось осмысленнее и загадочнее, даже тон голоса лектора сам собой становился мягче, словно он понимал, что не стоит слишком утомлять студентов всей этой чепухой. Так приятно было выходить после в расцвеченную огоньками ночь, видеть возвращающихся с работы людей, улыбающихся собственным планам, и понимать, что скоро можно будет прийти домой, прочитать пару глав хорошей книжки и коснуться головой спасительной кувшинки подушки.
После дневных занятий она сидела в университетском кафетерии, стены которого почему-то украшали репродукции картин Марка Ротко17, но быстро поняла, что ежедневный рис или макароны с плохо прожаренными котлетами втридорога ее мало прельщают. К тому же, ей было грустно смотреть на смеющиеся компании, сдвигающие к столу больше стульев, чем помещалось, в то время как за ее столиком для четверых было три лишних.
Приятной альтернативой столовой стало тихое кафе у вечно закрытой церкви, где можно было уткнуться в книгу и утопить свою неприкаянность в розовой чашке кофе со сливками. Размеренность ритуалов успокаивала – поэтому она не уставала подолгу ходить в одно и то же место. Она любила сидеть там и рассматривать людей, ловить обрывки их разговоров, вникать в странные отношения между ними, домысливать концовки разворачивающихся вокруг историй. Несмотря на свою любовь к чтению, в общественных местах, она почти никогда не погружалась в книгу полностью, без остатка, всегда оставаясь немного на поверхности, страшась пропустить что-нибудь важное, впитывая все оттенки, веяния, звуки и смыслы, витающие вокруг. Иногда от этого даже болела голова – слишком много надо было вместить, а потом расфасовать по внутренним полочкам, пометив необходимыми ярлыками, как баночки с вареньем в серванте.
Самым ярким впечатлением сентября для Евы стали стихи Эдгара По, отвечающие меланхоличным настроениям ранней осени, особенно «Ворон» в бесподобном переводе Зенкевича. Ее поразила магическая закольцованность поэмы, похожей на змею, пожирающую свой хвост, этот мелодичный напев, совершенная по свой форме тоска об ушедшем, об умершей возлюбленной и надвигающейся смерти. «Тьма – и больше ничего» – написала она на форзаце одного из учебников, и каждое слово этой фразы казалось ей бесподобной конфетой с пьяной вишней, пряно растекающейся во рту. И «Nevermore»18, рассекающее воздух, как тяжеленный колокол дворцовую тьму.
Она любила неожиданно выхватывать из текста фразы, цитаты или эпиграфы дротиком попадающие в мишень ее сердца. Это случалось реже, чем хотелось бы, но в такие моменты ей казалось, что автор оставил послание именно для нее, будто знал, что она когда-то это прочтет и все поймет. Она верила в непостижимую связь времен.
О проекте
О подписке