И все оторопели, услыхав, как такая малявка может Иванову ответить. И впрямь чудо какое-то! А после все стали смеяться – и выходило, что над Котовыми смеются, не над Ивановым. Котовы были очень серьёзными, и это выглядело смешно. Поняв, что смеются над ними, они встали тесней, и по лицам не понять было, сильно их обидели или так, слегка. А тут и музыка заиграла, и директор начала говорить, в какой необыкновенный лицей они поступили. А Лёхичу и без того страшно было, как он здесь станет учиться, и он перестал думать про двойняшек Котовых.
Но потом он часто на них глядел и думал, как хорошо было бы родиться чьим-то двойняшкой. Или, например, близнецом. О том, как хорошо быть таким же высоким и лёгким, прыгучим, как Иванов или Катушкин, он и думать не смел.
И ещё новенький, Миша Прокопьев, не подходил на переменах стоять со всеми и слушать Кирку, и не старался, чтобы его пригласили в следующее воскресенье на пейнтбол. Но он как будто и не считался – на переменах он становился совсем незаметным. На уроках-то его вызывали к доске. Он отвечал совсем тихо. Но хотя бы видно его было – вон он, Прокопьев.
Алла Глебовна хвалила его перед всеми: Миша уже разместил на сайте устав лицея и список учителей. И всем делалось скучно: список, устав… Лёхич думал: хорошо, что в класс пришёл новенький и согласился всё это делать… А после ему пришло в голову, что, может быть, хорошо быть вот таким новеньким, которому всё равно, даже если по вечерам занимаешься какой-нибудь скукотенью.
Хотя ему, Лёхичу, тоже по вечерам скучно было, при том, что он не делал никакой сайт. Но зато в лицее все кое-как привыкали к новому классу. Лёхич думал – глядишь, всё станет так, как в его старой школе, когда вокруг тебя – люди как люди, и никто не думает, какой он особенный.
На перемене Иванов с Катушкиным начали возню. Катушкин прыгал через столы, как олень. А маленький Костя Котов уже подготовился к уроку, выложил из рюкзака и пенал, и два пособия, тонкое и толстое, и ещё калькулятор. Катушкин всё это и смахнул со стола неосторожным движением, удирая от Иванова. Котов тоже бросился догонять Катушкина, поймал за карман пиджака, уже в дверях, потянул к себе, стал выговаривать гневно, что надо глядеть по сторонам – пока сестрёнка собирала на полу разлетевшуюся мелочёвку.
Катушкин вопросительно глядел на Котова сверху вниз, пытаясь сообразить, что же теперь делать. Лёхич прочёл на лице у Катушкина испуг и даже мелькнувшую панику. И тут же Катушкин, вроде бы, что-то решил. Он резко нагнулся к Котову, поднял его за бока и ловким движением баскетболиста закинул на шкаф, усадил там.
Котов замер от неожиданности, окаменел. А потом дёрнулся, ткнулся макушкой в потолок, побелка сверху посыпалась, и он уже совсем белый стал там наверху.
Катушкин ободряюще кивнул Котову: сидишь, мол, там – и сиди. А сам вылетел в коридор.
Всем было весело, только сестрёнка Котова бегала внизу, как наседка, протягивая руки к брату.
Химичка Мария Андреевна, увидев Котова на шкафу, тоже подняла крик. В шкафу, оказывается, были какие-то особенные препараты, и вообще Котову было там опасно сидеть. Она заставила Катушкина и Полухина встать на стулья, причём две одноклассницы должны были эти стулья держать, и так, с предосторожностями, Катушкин с Полухиным сняли Котова. И пока его не поставили на пол, Мария Андреевна всё суетилась вокруг.
Ребята отворачивались, скрывая смешки, и только Лёхича будто толкнуло в грудь – так она поглядела на него мельком разочарованно. И всё сразу насмарку пошло – то, что он говорил с ней на перемене про углеродные единицы и про число Пи. Лёхичу казалось теперь: когда он про число Пи неправильно сказал, ещё ничего не разрушилось, а теперь всё разрушилось окончательно.
– Глядите, в пятницу будет родительское собрание! – пригрозила химичка.
И Лёхичу, как ни странно, полегче сделалось. Собрание-то будет – вместе со всеми учителями. Катушкина там станут ругать, видно, на все лады. И мамка Лёхичева послушает и поймёт, что её сын – ещё не совсем пропащий. Другим родителям куда как хуже приходится с детьми, хотя они и богатые буратинчики…
Он и в пятницу вечером думал, что ему опасаться нечего. Собрание долгим было, и он, когда сделал уроки и перемыл всю посуду, смог поиграть немного в одну игру, по сети, с одним австралийцем…
Мама вошла в комнату, еле ноги переставляя, и сразу села на стул.
На немом языке это значило, что она убивается у себя на работе, а Лёша опять огорчил её. И он пытался понять, чем. Что могли рассказывать о нём на собрании?
– Не дали, – наконец, выговорила мама.
– Что – не дали? – переспросил Лёхич.
– Питания тебе не дали, – с трудом произнесла мама. – Не самые мы с тобой бедные оказались.
Лёхич глядел на неё, не понимая. Она рассказывала, едва шевеля губами:
– Три места дали только на класс, чтобы питаться бесплатно. Ажелающих-то нашлось сразу человек семь… И все успели со справками, – прибавила она с досадой.
Лёхич думал, что сейчас ему попадёт из-за того, что он не сразу справки принёс. Но мама только бросила в сторону, неизвестно кому:
– Если такие нищие вы, то зачем было идти в элитную школу?
В Лёхиче всё росло и росло изумление. А сквозь него проступала тихая радость, в которую он боялся поверить.
– А к… кому дали? – спросил он, боясь поднять на маму глаза.
– Каталкину, вроде, – сказала мама. – И потом девочке ещё, я не помню фамилий…
– Может, Катушкину? – перебил Лёхич.
У них Каталкина не было.
Мама, не слушая его, продолжала:
– А третий – этот, ваш… Ты говорил, новенький пришёл к вам. Вроде, Прокопьев. Семеро у них там по лавкам, и отца нет. Умер, вроде, отец.
И снова сказала кому-то ещё, не Лёхичу:
– А ты, лахудра, думала, когда семерых заводила, что всякое может быть? Или заранее знала, что сможешь всюду ходить побираться: «Ах, у меня детей много!»
Он вздрогнул, услыхав, с какой ненавистью она говорит. И тогда она ему объяснила по-свойски, по-бабьи, точно своей подружке:
– Мамка там – пугало огородное, видал бы ты! Волосы вот так, в разные стороны… И на человека-то не похожа…
Лёхич как-то видел её – мама новенького приходила зачем-то в школу. Она и впрямь не похожа была на маму. И на человека не похожа была, скорей на какую-то птицу. Всклокоченная, с длинным носом. Ростом низенькая, и ещё сутулится. Руки она в карманах держала, и локти торчали назад, как будто крылья.
Но не было никаких сомнений, что она – чья-то мама, потому что за её куртку сбоку держалась какая-то малявка, Лёхич и не понял даже, мальчик или девочка. И эта малявка пищала:
– Мам… Ну, мам…
И новенький тоже, увидев её, вдруг улыбнулся и тихо сказал:
– А, мамка… – и побежал к ней.
Лёхича тогда зависть кольнула, только он не понял, что это зависть. Больно где-то внутри сделалось и очень одиноко. Сам он никогда не сказал бы про свою маму вот так: «А, мамка…» Чуть удивлённо и с проступающей сама по себе улыбкой…
– Я, если б была такая страшная, чёрная, сидела бы тихо, чтоб меня и не видать было, – горячилась между тем мама Лёхича. – А эта – выскочка, так и лезет вперёд, выпячивает своего сынка.
На собрании мама Прокопьева вела себя и вправду странно. Лёхичева мама глядела на неё и кривилась. Классная, Галина Николаевна, рассказывала, у кого как с математикой, хвалила двух ребят, что они стараются, а про всех остальных говорила скопом, что все позабыли, какие в лицее требования, и что надо было думать, прежде чем поступать…
– Больше я и не знаю, про кого доброе слово сказать! – разводила она руками, поворачиваясь так, чтоб её руки всем были видны.
И за одной партой лохматая, носатая женщина по-школьному, по-хулигански подсказывала ей громким шёпотом:
– Ещё Прокопьев! Миша Прокопьев!
Мама Лёши Михайлова оглядывалась на соседок, сама вертелась, как школьница, кивая всем на маму-Прокопьеву, приглашая всех молча осудить её. А той до них дела не было, лишь бы похвалили её сынка.
– Прокопьев – такой же разгильдяй, как и все! – отреагировала, наконец, математичка. – При его-то способностях, я вам скажу, он даже не вполсилы, он во-от на столечко учится.
Она показала двумя пальцами – на сколечко, и носатая вдруг расцвела. Всё-таки вытянула она похвалу своему разгильдяю – не учёбе, так хотя бы его способностям.
А после собрания, как ни расстроена была мама Лёхича, что ему не хватило бесплатных обедов, она остановилась в коридоре поговорить с другими родителями про то, как трудно сейчас учиться и как много денег надо сдавать – то на ремонт, то на какие-нибудь курсы-факультативы, то на поездку в театр.
– А всё потому, что здесь это… музыку учат, – изрекла чья-то бабушка со знанием дела.
– Как – музыку? – ахнули сразу несколько человек. – Здесь разве музыкальная школа? Здесь – физико-математическая…
Но бабушка не сдавалась.
– Внучка говорит, здесь такие… Слово такое, из музыки…
Все уставились на неё вопросительно, и тут мама Прокопьева, проходя мимо них к выходу, подсказала:
– Мажоры, что ли?
И бабушка закивала, а вслед за ней и мама Лёхича, и ещё чья-то:
– Да, так мой и говорил: одни, мол, мажоры здесь…
А за мамой Прокопьева уже дверь захлопнулась. И чья-то бабушка вздохнула, глядя в глухую дверь:
– Понятно, детей полный дом, бежит…
И мама Лёхича опять ощутила обиду: если у тебя дома один остолоп, и ты с ним одна-одинёшенька, никто тебе не посочувствует, знай сама корми-одевай и выводи в люди…
Мама Прокопьева пропустила один троллейбус – в давке ей не хотелось ехать, вошла в следующий и быстро плюхнулась на заднее сидение, пробормотала привычное: «Пускай хоть девяносто девять старушек…» Откинулась на спинку сидения и вытащила телефон.
– Хвалили тебя, да, а ты как думал, – говорила она. – Это не твоя заслуга, это удачный набор генов, в кого тебе тупым быть? Отец твой…
Миша слышал уже сто раз, что его отец мог бы стать кем угодно, хоть академиком, хоть президентом страны.
Отца не стало всего-то три года назад, а Мишка уже его подзабывать стал. И лучше всего Мишка помнил, что ему долго было ничего нельзя. Нельзя было зажигать верхний свет, а настольную лампу – только если не против папа. И немыслимо было впустить в дом друзей. Мишка, если к нему приходили, со всеми на лестнице разговаривал. И как-то мама вынесла на подносе в подъезд чашки с компотом. И сказала:
– Тсс, мальчики, Мишин папа уснул.
С братом и сестрой надо было говорить только шёпотом. И только не в комнате, где папа лежал. Туда и на цыпочках заходить не всегда разрешалось. А если вошёл – шмыгай скорее за занавеску, где их кровати стояли. Была бы у них в доме ещё одна комната, Мишка бы вообще к отцу не входил.
Отца Мишка всегда боялся. В памяти у него сохранилось глухое утро, похожее больше на ночь. Мягкая чернота, обволакивающая, засасывающая под одеяло, куда-то в самую тёмную и тёплую глубину.
И в эту глубину влезают ненужные тебе, ненавистные руки, берут тебя поперёк спины и трясут так, что и кровать двигается, и тянут тебя за ногу, и дёргают за нос. И грубый низкий голос, совсем не нужный здесь, всё повторяет и повторяет слова, значения которых Мишка не знает:
– Уже десять минут седьмого.
Трудно пошевелиться и трудно сказать что-то, но Мишка всё же выговаривает сквозь сон самое главное:
– Уйди! Уйди от меня!
Он понял, ещё не проснувшись: папа хочет отвести его в садик. Но ведь мама не ходит в садик, и Танька тоже не ходит.
– Я дома буду! – говорит Мишка.
И чувствует, что он уже не в кровати. Папа поднял его и несёт, и сажает в пустую ванну, прямо в пижаме. Начинает литься вода, горит яркий свет, Мишка кричит в испуге. И слышит – мама тоже кричит у отца за спиной, в дверях ванной. И отец говорит ей:
– Мне некогда. Хочешь – веди сама.
И Мишку поднимает вверх в мокрой пижаме.
– Проснулся? Это, мокрое, скидывай – и бегом одеваться.
Мишка натягивает колготки, и нога там в узкой трубе упирается во что-то, в какие-то складки. Его учили: колготки надо сначала собрать вот такими складками, как гармошкой, а уж потом – ногу туда просовывать. Так правильно, но так – хуже, чем когда просто запускаешь ногу в длинную узкую трубу. Почему бывает, что если правильно – то это хуже?
Мишка ничего понять не может. Он смотрит на смятые колготки, думает: «Там моя нога… А это мои руки…» Хочется замереть, чтоб почувствовать, что ты – это в самом деле ты. Тогда он, наконец, разберётся с колготками. Но папа уже одетый, в длинном тулупе в дверях стоит.
Во дворе метёт, и ветер кидает в тебя иголки. Совсем темно. Мишка вспоминает: он видел – другихдетей родители вносят в вестибюль садика на руках. Он думает об этом, пока идёт возле папиной ноги, представляет, что его несут, и ему тепло и не страшно. Пола папиного тулупа хлопает его по плечу. За длинный тулуп дети в группе прозвали его папу «почтальон Печкин».
Папа откуда-то знал об этом. Иногда он сам повторял: «Я почтальон Печкин», – и усмехался в усы.
У него усы были, да. Вспомнил.
Таньке, когда её записали в детсад, иной раз позволялось остаться дома. Папа говорил, что её надо баловать, она – будущая женщина. А Мишка – мужик и должен терпеть. А ещё папа не выносил, если мама обнимала и целовала Мишку.
Мишка сейчас думает задним числом: должно быть, в комнате вместе с папой жила смерть, когда он ещё жив был, когда лежал на тахте и надо было всё делать тихо. А сейчас смерть ушла, не глядит за ними, но мама уже редко целует Мишку, потому что он большой стал…
Болел папа долго. А когда он ещё здоров был, он всё время учился. Из кухни доносились голоса мамы и папы и плач Владика. А им с Танькой в комнате запрещалось шуметь. Мишка иногда подходил к закрытой кухонной двери, только чтобы услышать, как мама говорит:
– Вот, вот, здесь всё есть!
Она громко листала книгу, а потом, видать, находила нужную страницу, хлопала книгой об стол:
– Смотри сюда, вот этот абзац!
Мишка с Танькой стояли не дыша, как вдруг дверь резко раскрылась. Он еле успел отшатнуться. Это была мама, она обняла его одной рукой – другой она Владьку к себе прижимала. А Танька впереди них побежала в комнату, боясь, как бы отец не увидел, что они подслушивали.
– Я что придумала! – сказала им мама. – Только тихонько.
Она опустила уснувшего Владика в кроватку, открыла шкаф и вытащила небольшой мешочек из старой материи. Мишка с Танькой сидели на коврике, мама наклонилась и высыпала перед ними множество разноцветных пуговиц, больших и маленьких, с дырочками и с петельками, пластмассовых и деревянных, и железных, и сделанных из настоящих ракушек.
– Это старинные пуговицы, – сказала мама. – Ваша прабабушка любила шить. И бабушка тоже любила…
Танька онемела перед таким богатством. А мама сказала:
– Вот вам игра – сосчитать пуговицы. Кто насчитает больше, тот победитель.
И снова ушла на цыпочках в кухню.
Они сразу же стали сгребать пуговицы к себе, без счёта, и каждый старался захватить больше. Получились две примерно одинаковые кучки.
– Мои не считай! – на всякий случай велела брату Танька.
Мишка принялся считать свои, он сбивался и начинал снова, несколько раз. Один раз пришлось начать заново, когда почти всё уже было сосчитано. И, наконец, он объявил Таньке:
– У меня двести тридцать четыре!
И Танька парировала:
– А у меня сикстильон!
Мишка знал, что такого никак не может быть. Но чтобы доказать Танькину неправоту, он принялся пересчитывать и её пуговицы. Тоже сбился. И, наконец, догадался раскладывать их десятками. Так если даже забудешь, шестьдесят восемь сейчас должно быть или семьдесят восемь, посмотришь, сколько уже перед тобой десятков – и вспомнишь.
Мама, оказывается, глядела, как он раскладывал пуговицы на десятки, и теперь она обняла его сзади. Предупредила:
– Тихонько!
А после спросила шёпотом:
– А вы знаете, почему мы считаем десятками?
Они так и не смогли догадаться. Мама подсказывала:
– А как считают маленькие? По пальчикам. И наши дальние предки тоже учились по пальцам считать. А вот представьте, если бы у нас было на руках по семь пальцев, как бы мы считали? А если бы всего по четыре? Как мы бы стали считать эти пуговицы?
Мама опустилась с ними на коврик и сообщила таинственным голосом:
– Есть такие планеты, где у людей совсем не пять пальцев.
И они втроём чуть-чуть поиграли в инопланетян. Мишка раскладывал пуговицы так, будто на руках у него по семь пальцев, а Танька – будто всего четыре. А мама что-то отбрасывала в сторону и добавляла что-то. Потом папа вошёл в комнату и сказал маме:
– Куда ты пропала? Я думал, ты Владьку кормишь.
И они вместе в кухню ушли папины уроки учить.
Но зато когда Мишка «закончил» садик, это стала его мама в первую очередь. Он с ней теперь бывал дольше всех! В школе ведь как – до обеда отзанимались и по домам. И уж Мишка летел домой, чтобы Владьку носить на руках, пока мама варила борщ или печатала что-то на компьютере. Владьке главное видеть маму, тогда он спокойно сидел и трогал Мишкино ухо или за нос Мишку тянул, повторяя: «Бва, бва, бва, бва» – поди пойми, что хотел он сказать.
А если братишка начинал булькать – так он всегда разгонялся, чтобы пуститься в безудержный рёв – мама иной раз останавливала его простым: «Ну, ну…» И объясняла: «Мама денежку зарабатывает».
Отец до вечера на работе был, а им не надо было никуда выходить, потому что он сам приводил Таньку. Отец по вечерам хмурый был, маме он говорил: «Хозяюшка моя» и улыбался через силу, а в Мишку мог и тапочкой запустить, если Мишка с одного раза не слушался. Мишка отца боялся, и он видел, что мама тоже боялась, и говорила с отцом тихо-тихо. После ужина Мишка должен был Таньку с Владиком занимать в комнате, чтобы папа мог отдохнуть. Но папе не отдыхалось, из кухни долетали слова:
– Эти уроды хотят, чтобы я им всё делал бесплатно!
Папа гремел, а мама ворковала:
– Ну, не совсем же бесплатно… Мы жили на эти деньги, мои-то заработки – это копейки…
Потом были дни, когда папа с утра оставался дома, и Мишка думал: «Зачем вообще из школы домой ходить?»
Папа бесконечно рассказывал Мишке, что он, Мишка, не там поставил ранец и не так школьный пиджак повесил. Надо было перед папой стоять и это слушать. Аза едой папа изображал, как Мишка сутулится, и ахал, сколько он накрошил, и проверял у него в тарелке, хорошо или нет объедены косточки.
Мама уговаривала отца:
– Пожалуйста, Саша, помолчи, ну, пожалуйста…
Отец вскидывался:
О проекте
О подписке