Молочко пристал к Андрею Ивановичу, как банный лист.
– Нет уж, атанде. Месяц уж, как приехал, и ни разу в собрание не заглянул, – можете себе представить? Это с вашей стороны свинство. К Шмитам, небось, каждый день шлындаете!
Андрей Иваныч зарозовел чуть приметно. «Правда, если и сегодня пойти к Шмитам, – это уж будет окончательно ясно, это значит – сознаться…» Что – ясно и в чем – сознаться, этого Андрей Иваныч еще и себе сказать не насмелился.
– Ладно, черт с вами, иду, – отмахнулся Андрей Иваныч.
В раздевальной висело десятка полтора шинелей. Краска еще сырая малость: ноги прилипали к полу, пахло скипидаром. Молочко без отдыха молол что-то над ухом, забивал мусором Андрею Иванычу голову:
– Ну, что, каково у нас? А каланча-то наверху! Новенькое, а? Нет, а вот, можете себе представить: слыхал я, будто есть такая несгораемая краска, каково, а? А вы читали, как у французов театр с людьми погорел, а? Сто человек, каково? Я за литературой очень слежу…
Наверху в зале табашники так натабачили, что хоть топор вешай. И в гомоне, в рыжем тумане – не люди, а только кусочки человечьи: там – чья-то лысая, как арбуз, голова; тут в низку, отрезанные облаком, косолапые капитан-Нечесовы ноги поодаль – букет повисших в воздухе волосатых кулаков.
Человечьи кусочки плавали, двигались, существовали в рыжем тумане самодовлеюще – как рыбы в стеклянной клетке какого-то бредового аквариума.
– А-а, Половец, давно, брат, пора, давно!
– Где пропадал, почему не являлся?
Кусочки человечьи обступили Андрея Иваныча, загалдели, стиснули. Молочко нырнул в туман – и пропал. Капитан Нечеса знакомил с какими-то новыми: Нестеров, Иваненко, еще кто-то. Но все казались Андрею Иванычу на один лад: как рыбы в аквариуме.
Два зеленых стола были раскрыты. Тусменным светом мазали по лицам свечи. Андрей Иваныч просунулся вперед – поглядеть: как играют тут, на куличках, так же ли яро, как в Тамбове далеком, или уж, может, соскучились, надоело?
Над столом висела лысая, как арбуз, тускло блестящая голова, и ровными рядами разложены были карты. Арбуз морщил лоб, что-то шептал, тыкал в карты пальцем.
– Что это? – обернулся Андрей Иваныч к капитану Нечесе.
Нечеса пошмурыгал носом и сказал:
– Наука имеет много гитик.
– Гитик?
– Ну да. Что вы с неба, что ли, свалились? Фокус такой…
– Но почему… но почему же никто не играет в карты? Я думал… – Андрей Иваныч уже робел, видел – кругом ухмыляются.
Капитан Нечеса добродушно-свирепо пролаял:
– Пробовали, брат, пробовали, игрывали… Перестали. Будет.
– Да почему?
– Да уж очень у нас много, брат, гениев, да, по части карт. Играют уж очень хорошо. Да. Не антиресно…
Андрей Иваныч сконфузился, будто он в том виноват был, что играют уж очень хорошо, и отошел.
Часов в одиннадцать всей ордой двинулись ужинать. И следом из карточной переплыл в столовую табачный дым, и опять засновали в рыжих облаках самодовлеющие человечьи кусочки: головы, руки, носы…
В столовой увидали печально-длинный и свернутый совершенно противозаконно в сторону нос поручика Тихменя. Развеселились.
– А-а, Тихмень! Ну, как Петяшка?
– Зубки-то режутся? Хлопот-то, небось, тебе, а?
Капитан Нечеса блаженно улыбался и ничего теперь на свете не слыхал: наливал себе зубровки. Тихмень серьезно и озабоченно ответил:
– Мальчишка плохенький, боюсь – трудно будет с зубами.
Залп хохота, развеселого, из самых что ни на есть утроб.
Тихмень сообразил, устало махнул рукой, сел за стол рядом с Андреем Иванычем.
На конце стола, за хозяина, сидел Шмит. Он и сидя был выше всех.
Шмит позвонил. Подскочил бойкий, хитроглазый солдат с заплаткой на колене.
«Должно быть, ворует…» – почему-то подумал Андрей Иваныч, глядя на заплатку.
Через минуту солдат с заплаткой принес на подносе огромный зеленого стекла японский стакан. Все заорали, захохотали:
– А-а, Половца крестить! Так его, Шмит!
– Морского зверя-китовраса!
– Это, брат, китоврас называется: ну-ка?
Андрей Иваныч выпил жестокую смесь из полыни и хины, вытаращил глаза, задохся – не передохнуть – не мог. Кто-то подставил стул, и о вновь окрещенном забыли, или это он был без памяти…
Очнулся Андрей Иваныч от скрипучего голоса, жалобно-надоедно одно и то же повторявшего:
– Это не шутка. Если б я знал… Это не шутка… Если б я знал наверно… Если б я…
Медленно, трудно понял Андрей Иваныч: это Тихмень. Спросил:
– Что? Если б что знал?
– …Знал бы наверное: мой Петяшка или не мой?
«Он пьян, да. А я не…»
Но на этом месте сбил Андрея Иваныча смех и рев. Хохотали, ложились на стол, помирали со смеху. Кто-то повторял последнюю – под занавес – фразу скоромного анекдота.
Теперь стал рассказывать Молочко… рассказывали, должно быть, уж давно. Молочко раскраснелся, смаковал, так и висели в воздухе увесистые российские слова.
Вдруг с конца стола Шмит крикнул резко и твердо:
– Заткнись, дурак, больше не смей! Не позволю.
Молочко дернулся было со стула, вскочил – и сел. Сказал неуверенно:
– Сам заткнись.
Замолчал. И все примолкли. Качались, мигали в тумане человечьи кусочки: красные лица, носы, остеклевшие глаза.
Кто-то запел, потихоньку, хрипло, завыл, как пес на тоскливое серебро месяца. Подхватили в одном конце стола и в другом, затянули тягуче, подняв головы кверху. И вот уже все заунывно, в один голос, воют по-волчьи:
У попа была собака,
Он ее любил.
Раз собака съела рака,
Поп ее убил.
Закопал свою собаку,
Камень привалил.
И на камне написал:
У попа была собака,
Он ее любил.
Раз собака съела рака…
Часы пробили десять. Заколдовал бессмысленный, как их жизнь, бесконечный круг слов, все выли и выли, поднявши головы. Пригорюнились, вспомнили о чем-то. О чем?
Б-бум: половина одиннадцатого. И вдруг почуял Андрей Иваныч с ужасом, что и ему до смерти хочется запеть, завыть, как и все. Сейчас он, Андрей Иваныч, запоет, сейчас запоет – и тогда…
«Что ж это, я с ума… мы с ума все сошли?»
…Поп ее убил,
Закопал свою собаку…
И на камне написал:
У попа была собака…
И запел бы, завыл Андрей Иваныч, но сидевший справа Тихмень медленно сполз под стол, обхватил Андрея Иваныча за ноги и тихо, – может, один Андрей Иваныч и слышал, – жалобно заскулил:
– Ах, Петяшка мой, ах, Петяшка…
Андрей Иваныч вскочил, в страхе выдернул ноги. Побежал туда, где сидел Шмит. Шмит не пел. Глаза суровые, трезвые. «Вот он, один он может спасти…»
– Шмит, проводите меня, мне нехорошо, зачем поют?
Шмит усмехнулся, встал. Пол заскрипел под ним. Вышли.
Шмит сказал:
– Эх вы! – и крепко сжал Андрею Иванычу руку.
«…Вот хорошо, крепко. Значит, он еще меня…»
Все крепче, все больнее. «Крикнуть? Нет…» Хрустнули кости, боль адская.
«И Шмит, и Шмит сумасшедший?»
– Вы все-таки ничего, терпеливы, – усмехнулся Шмит и пристально заглянул Андрею Иванычу в глаза, обвел усмешкой огромный Андрей-Иванычев лоб и робко угнездившийся под сенью лба курнофеечку-носик.
Весь день после вчерашнего было тошно и мутно. А когда пополз в окно вечер – мутное закутало, захлестнуло вконец. Не хватало силушки остаться с собой, так вот – лицом к лицу. Андрей Иваныч махнул рукой и пошел к Шмитам.
«У Шмитов рояль, надо поиграть, правда. А то, этак и совсем разучиться недолго…» – хитрил Андрей Иваныч с Андреем Иванычем.
Маруся сказала невесело:
– Ах, вы знаете: Шмита ведь на гауптвахту посадили на три дня. За что? Он даже мне не сказал. Только удивлялся очень, что пустяки – на три дня. «А я, говорит, думал…» Вы не знаете, за что?
– Что-то с генералом у него вышло, а что – не знаю…
Андрей Иваныч сразу сел за рояль. Весело перелистывал свои ноты: «А Шмита-то нет, а Шмита посадили».
Выбрал Григовскую сонату.
Уж давно Андрей Иваныч в нее влюбился: так как-то, с первого же разу по душе ему пришлась.
Заиграл теперь – и в секунду среди мутного засиял зелено-солнечный остров, и на нем…
Нажал левую педаль, внутри все задрожало. «Ну, пожалуйста, тихо – совсем тихо, еще тише: утро – золотая паутинка… А теперь сильнее, ну – сразу солнце, сразу – все сердце настежь. Это же для тебя – смотри, на…»
Она сидела на самодельной, крытой китайским шелком тахте, подперла кулачком узкую свою и печальную о чем-то мордочку. Смотрела на далекое – такое далекое – солнце.
Андрей Иваныч играл теперь маленький, скорбный четырехбемольный кусочек.
…Все тише, все медленней, медленней, сердце останавливается, нельзя дышать. Тихо, обрывисто – сухой шепот – протянутые, умоляющие о любви руки – мучительно пересохшие губы, кто-то на коленях… «Ты же слышишь, ты слышишь. Ну вот – ну, вот, я и стал на колени, скажи, может быть, нужно что-нибудь еще? Ведь все, что…»
И вдруг – громко и остро. Насмешливые, быстрые хроматические аккорды – все громче – Андрею Иванычу кажется, что это у него бывает – у него может быть такой божественный гнев, он ударяет сотрясаясь три последних удара – и тихо.
Кончил – и ничего нет, ни гнева, ни солнца, он просто – Андрей Иваныч, и когда он обернулся к Марусе – услышал:
– Да, это хорошо. Очень… – Она выпрямилась. – Вы знаете: Шмит жестокий и сильный. И вот: ведь даже жестокостям Шмитовым мне хорошо подчиняться. Понимаете: во всем, до конца…
Паутинка – и смерть. Соната – и Шмит. Ни к чему, как будто, а заглянуть…
Андрей Иваныч встал из-за рояля, заходил по ковру. Маруся сказала:
– Что же вы? Кончайте, ну-у… Там же еще менуэт.
– Нет, больше не буду, устал, – и все ходил Андрей Иваныч, все ходил по ковру.
– …Я иду по ко-вру, ты и-дешь, по-ка врешь, – вдруг забаловалась Маруся и опять стала веселая, пушистая зверушка.
Он засмеялся:
– Баловница же вы, погляжу я.
– О-о-о… А какая я была девчонкой – ух ты, держись! Все на ниточку привязывали к буфету, чтобы не баловала.
– А теперь разве не на ниточке? – подковырнул Андрей Иваныч.
– Хм… может, и теперь на ниточке, правда. А только я тогда, бывало, делала, чтоб упасть и оборвать – нечаянно… Хи-итрущая была! А то, вот, помню сад у нас был, а в саду сливы, а в городе – холера. Немытые сливы мне есть строго-настрого заказали. А мыть скучно и долго. Вот я и придумала: возьму сливу в рот, вылижу ее, вылижу дочиста и ем, – что ж, ведь она чистая стала…
Смеялись оба во всю глубину, по-детски.
«Ну еще, ну еще посмейся!» – просил Андрей Иваныч внутри.
Отсмеялась Маруся – и опять на губах печаль:
– Ведь я тут не очень часто смеюсь. Тут скучно. А может, даже и страшно.
Андрею Иванычу вспомнилось вчерашнее, воющие на луну морды, и он сам… вот сейчас запоет…
– Да, может, и страшно, – сказал он.
– А правда, – спросила Маруся, – к нам чугунку будто проведут, – сядем и поедем?
Неслышно вошел и столбом врос в притолку денщик Непротошнов. Его не видели. Кашлянул:
– Ваше-скородие. Барыня…
Андрей Иваныч с злой завистью взглянул в его рыбьи глаза: «Он здесь каждый день, всегда около…»
– Ну, что там?
– Там поручик Молочко пришли.
– Скажи, чтоб сюда шел, – и недовольно-смешно сморщив лоб, Маруся обернулась к Андрею Иванычу.
«Значит, она хотела, она хотела, чтоб мы вдвоем», – и радостно встретил Молочку Андрей Иваныч.
Вошел и запрыгал Молочко, и заболтал: посыпалось как из прорванного мешка горох, – фу ты, Господи! Слушают – не слушают, все равно: лишь бы говорить и своим словам самому легонько подхохатывать.
– …А Тихмень вчера под стол залез, можете себе представить? И все про Петяшку своего…
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке