Слава Богу, что кто-то слышал, как он говорит по-немецки: на секундочку ему показалось, будто разговор с Фердинандом происходил по-русски, чего решительно не могло быть… Фердинанд и по-немецки с трудом объясняется, тоненькая философствующая Амалия так и так была Фердинанду не по зубам, пусть лучше с Хильдегард, ну и имена ему достаются!
Грустно, что Фердинанд не в Берлине – пошатались бы вместе… уж, конечно бы, не в Шпандау! Das Schokoladenhaus am Gendarmenmarkt, ничего лучше нет в Берлине, ему и на сей раз никак этого кафе не миновать – да что ж это такое… на какой – на се и раз, когда нет никакого сего раза! И нет никакого Берлина, кроме того, который в мозгу – у него в мозгу и у тети Лиды с мужем, вот незадача… И у мамы. Кстати, вообще непонятно уже, кто кому голову дурит и кто с кем в сговоре. Посмотреть бы на… знать бы еще голубчика – гуляющего по Шпандау в малособлазнительном обществе тети Лиды с мужем, что за персонаж? Хотя… по случаю приобрести знакомых в Берлине – худо ли? Впрочем, полностью исключать вероятность того, что это не он сам, все-таки нельзя… oder?
Но маме-το, получается, и звонить теперь опасно? Он же не знает, каким утехам предается в теплой компании тети Лиды… знает об этом сейчас только тетя Лида! Ну и муж ее… который не в счет, муж всегда не в счет, у него даже имени нет, одна должность – муж. Очень желательно не разрушить ничего в сооружениях, возводимых бойким умом тети Лиды, так что лучше и правда не звонить маме. Пусть она сама звонит… вот и звонит уже.
– Ну как тебе Шпандау?
Мне Шпандау – никак! Я хочу в Schokoladenhaus am Gendarmenmarkt, я хочу разговаривать с тоненькой философствующей Амалией о различии в понятиях «мистика» и «игра», Амалия понимает про это, и что же он, дурак, не спросил ее, в чем состоит все-таки различие, догадывался же, что не навек она при Фердинанде, недолго ей при Фердинанде. Но Амалии нету больше, вместо нее теперь Хильдегард, так Фердинанду и надо… но зато есть Манон, надо найти Манон!
Иногда он с ужасом признавался себе, что любит Манон. Он не понимал, как такое могло случиться: они познакомились тогда, когда в жизни его давным-давно уже была Кит, которую он любил и которую все еще любит. Но он любил и Манон – и объяснений этому явному противоречию не находил. Одно и то же слово «любить» не могло одновременно обозначать и его отношение к Манон, и его отношение к Кит… а обозначало! При том, что отношение было разное, при том, что с Кит он видится постоянно, а с Манон встретился только один раз, во время первого своего Берлина.
И все-таки он любит Манон. Странно, что любить Манон не означает не любить Кит, в то время как любить Кит исключает любить Манон – только он опять не знает этому объяснения. Уже на второй день он рассказал Манон про Кит, но Кит так до сих пор и не знает о существовании Манон. Не потому, что Кит не сможет понять, Кит понимает всё, а потому, что его отношения с Манон никого, черт побери, не касаются. Ему часто кажется, что они не касаются даже их самих – его и Манон, но это уже полная глупость.
Единственный, кому он рассказал о Манон, – Торульф. Совсем немножко и рассказал-το, да Торульфу и немножко хватило, чтобы, барабаня пальцами по коленке, заключить: вам обоим сильно повезло, что вы так далеко друг от друга!
Он и сам знал: в этом им с Манон действительно повезло. И хоть от Копенгагена до Берлина рукой подать, разделяет их, к счастью, не только география. Если бы только география, они бы плюнули на географию и давно бы умерли в объятиях друг друга.
– Ты знаешь, что я никогда никого не любила? – сказала ему Манон (она говорила по-немецки с неидентифицируемым акцентом), выбираясь из-под простыни в придурочный халат, сплошь состоявший из разноцветных кистей, каждая из которых качалась сама по себе.
– Знаю, – сказал он. – Ты умерла бы, если бы полюбила кого-нибудь. Это применительно к тебе неблагоприятное для жизни состояние.
– Я уже умирала два раза – от другого, правда. А потом стала такая, как есть. Скала.
Он с самого начала был уверен в том, что у Манон – единственной в мире – двойника не имеется. Ибо Манон – это ошибка. Увидев ее в берлинском кабаре, он на минутку даже не понял, какого она пола. Бритое наголо существо, собранное из нескольких длинных костей, болтающихся под бескрайним балахоном Пьеро. Ко всему безразличные глаза, вообще лишенные и блеска, и, кажется, даже способности следить за перемещением предметов в пространстве. Нос-ниточка, модильяниевский, непонятно где начинающийся и кончающийся. Тонкие, почти отсутствующие губы. Дальше идет шея, шея, шея – и когда уже кажется, что больше ничего не будет, возникают и тут же пропадают два намека на плечи, после которых остается только сухая длина – верхних конечностей, долго перетекающих в нижние.
Фактически не тело. Фактически – луч.
Если бы не потрясающей одухотворенности лицо, Манон легко могла бы играть инопланетянина в американских сайенс-фикшн.
Он не переставал смотреть на нее даже после того, как кончился номер (Манон была мимом… мимессой и всегда открывала шоу маленькой грациозной пантомимой, а потом оказывалось, что дело не в пантомиме), и она пошла по рукам – это было ее собственное выражение, означавшее подсаживаться к столикам и недолго, минут по пять-десять, сидеть за каждым, не произнося ни слова. Завсегдатаи кабаре хорошо знали, что это тоже часть шоу, и даже не пытались взаимодействовать с Манон – либо вовсе, значит, игнорируя присутствие мимессы, либо дружелюбно учитывая его: тогда Манон наливали немножко вина, или пива, или минеральной воды, не озабочиваясь тем, выпьет она чего-нибудь или нет. Манон никогда не прикасалась ни к чему. Новички же, увидев, как она подсаживается к их столику, нервничали, вызывали ее на разговор, задавали вопросы, требовали ответов, безуспешно звали бармена, некоторые даже покидали кабаре – тихо или шумно, кто как. Но поведение посетителей совсем, казалось, не трогало Манон, она продолжала молча сидеть у стола в каждый раз заново выбранной позе, их у нее было миллион – и смотреть перед собой безразличными погасшими глазами. По прошествии нескольких минут Манон поднималась, бросала общий взгляд поверх голов и уже через пару секунд непонятно каким, неким метафизическим образом оказывалась у следующего, чаще отдаленного, столика, подсаживаясь к новой группе гостей.
Идея показалась ему гениальной. Бесшумное и почти перестававшее замечаться перемещение («мерцание», сказал он себе) Пьеро от столика к столику с недолгой задержкой возле каждого превращало все вокруг в серию сцен, в живые картины, в ком-по-зи-ци-и, на ходу создаваемые бредящим художником, играющим духом, шалящим медиумом, и разница между искусством и жизнью – маленькой плоской сценой кабаре, на которой то и дело что-то происходило, и собственно залом, где царила Манон, – все размывалась, размывалась, размывалась… и вдруг пропадала полностью.
Когда Манон «пошла по рукам», ему уже шепнули, что обращать на нее внимания не надо.
Но он не смог. Скорее наоборот, он был весь внимание. Он не отрывал от нее глаз. Белый призрак передвигался и перекраивал пространство: не то бесплотный архитектор, чей материал – разреженный, но поддающийся сгущению воздух, не то плотный буддийский монах, сметающий рукавом только что созданный из цветного песка узор.
Подсев к их столику, Манон обратила неподвижные свои глаза на него. В глазах ничего не было – словно Манон пребывала в состоянии медитации. Ему стало не по себе.
– Не дрейфь, – громко, не стесняясь присутствия Манон, сказал Хельмут, – она не видит тебя.
Сделалось неловко за Хельмута: видит или не видит, но обсуждать Манон так, словно ее нет (да еще и в третьем лице), некрасиво. Пусть даже Манон – часть интерьера, как обозначил ее роль в пространстве развязный Хельмут.
– Пожалуйста, извините, – сказал он Манон.
– Она всегда молчит, – опять встрял Хельмут. – Ее даже один дурак…
– …вроде тебя, – поспешил заметить он.
– …вроде меня, – охотно и добродушно присоединился Хельмут, – в прошлом году, на Сильвестр, зажигалкой поджег, балахон вспыхнул, волосы, кошмар… она и тогда ни звука не издала. Потом в больнице долго лежала, мы к ней, как на работу, ходили всем кабаком. Это с тех пор она бритая, – Хельмут склонился к сидевшей в позе мыслителя Манон и со всевозможной осторожностью поцеловал ее в макушку.
Получалось, дураком-то был он, а не Хельмут.
То, что потом он как-то оказался под одной простыней с Манон у нее дома, было и непонятно, и неважно. Он даже не помнил, что там происходило, под этой простыней, но так, как они говорили с Манон, он не говорил еще ни с кем в жизни. Они говорили вечер, ночь, день, сделали перерыв на выступление Манон в кабаре, отменили последующие выступления, вернулись к ней и говорили опять и опять… четверо суток, беспрерывно. Ели они что-нибудь, пили? Он не помнил. Они могли бы заговориться насмерть, ибо такова была их форма любви: любовь-речь.
– Давай теперь не скоро встретимся, – сказала Манон перед самым его отлетом в Копенгаген. – Не то я точно умру, а мне еще рано. Я сама объявлюсь, ладно?
Больше они не встретились никогда. Пока никогда, у «никогда» тоже есть ограничения.
Уехав из Берлина, он знал все о Манон. Все, кроме фамилии, возраста, образования, национальной принадлежности, семьи, из которой она происходила, круга друзей, заработка, распорядка жизни и номера телефона.
Он вздохнул – и позвонил Хельмуту.
Хельмут сказал, что Манон нет в Берлине, что кабаре на гастролях… эээ, чуть ли, кстати, не в Дании, а зачем тебе, ты в Берлине?
– Я не в Берлине, – через силу сказал он.
Хельмут явно не поверил: слишком под ударением оказалось «не».
Да он и сам себе не поверил. Только что, во всяком случае, он был в Берлине вместе с Манон. И, кажется, даже еще не успел вернуться.
Но надо сосредоточиться на Хельсинки: он все-таки впервые в этом городе – и не абы каком городе, а городе, с которым связано чуть ли не самое дорогое его воспоминание.
Он с удивлением обнаружил, что сидит возле кафе «Европа» – не в самом кафе, а на улице, куда для любителей воздуха, редких в это прохладное время, было вынесено всего два столика, и что перед ним – еще теплые круассаны безупречной формы и чашка кофе со сливками. Интересно, он уже заплатил за все это?
– Sorry, did I pay for… everything?
– I think so, thank you.
В крайнем случае, можно принять это за положительный ответ.
Здесь же когда-то сидел, наверное, и его старый знакомец со своей черносливовой трубкой и растерянной улыбкой: Хельсинки, небось, консервативный довольно город, в котором не часто что-нибудь меняется – включая местоположение кофеен. Старый знакомец пил кофе, дымил черносливовой трубкой, а растерянная улыбка… – ею он одаривал прохожих, ибо делать с растерянной улыбкой больше нечего. И был он всего-навсего какой-нибудь скучный пенсионер – вроде, вот, соседа справа, только что появившегося за вторым столиком, но, казалось, уже проведшего здесь весь день: жизнь почти прошла, единственная радость – выбраться в город, посидеть за некрепким кофе – латтэ, например, полистать газету, поглазеть вокруг, а там уж и обед… послеобеденный сон, вечер у телевизора, ночь… И не знал тот черносливовый господин, что сколько-то и столько-то лет назад в мгновение ока перекроил всю жизнь совершенно постороннего ребенка, и видевшего-то его одну минуту (стоянка-поезда-одна-минута)… огромная ответственность, между прочим. Ответственность, о которой не знал черносливовый господин, ибо для него проезд через ночную Тверь событием не был. Вот и сосед справа: сколько жизней задел он? Знает ли он, что когда-нибудь там, где задают последние вопросы, подведут к нему шестилетнего мальчишку с испуганными глазами, чья жизнь много-премного лет назад свернула из-за него в сторону и побежала совсем в другом направлении?
Да и сам он, своим «Hej med dig» на платформе в Твери… – какие тектонические слои тронул он? И не раздается ли уже сейчас где-нибудь поблизости шум обвала? Эх, Мальчиш-Кибальчиш, приложи ухо к земле: не слышна ли конница?
А вот улица, значит, маловыразительная… и вообще все тут, в Хельсинки – прости, дорогой ему город! – могло бы быть и поинтереснее, не то чтобы упрек, совсем не упрек, упаси Боже, но просто жившие в нем все то время Хельсинки, те Хельсинки, куда шел детский поезд, были очень сильно другие. Огромный город из раннего Средневековья, с готикой на каждом шагу, с улочками шириной в одно копье, с бесчисленными фахверками, с компактными золотыми путти на фасадах и с длинными золотыми мадоннами в нишах – и, конечно, с множеством флюгеров самой что ни на есть причудливой формы на уходящих в небо серебряных иглах. Этой картины не отменило даже впоследствии пришедшее из книг сведение о том, что в Хельсинки – ровно в той же степени и по той же причине искусственном, что и Санкт-Петербург, городе – просто не могло быть ничего старше XVIII века, когда и застраивался сей финский порт стратегического назначения, ах, наплевать, что не могло, а было! В его хельсинках – было. Тут же – нет ничего, вообще ничего. Просто маленький Питер… то есть как: если Питер – город для больших торжеств, этот – для торжеств небольших, типа семейных посиделок по случаю удачного написания контрольной по арифметике за вторую четверть третьего класса. Но тоже торжество, понятно. Вот для таких торжеств Хельсинки и предназначен. Лестница, правда, тут еще есть, при Кафедральном соборе (надо бы найти немедленно) – она, говорят колоссальная, по ней только в рай подниматься, Хельсинки-лесенки… песенки. Только кому ж такое в голову может прийти: подниматься в рай – из Хельсинки?
Ему одному и могло прийти – давно в детстве, когда казалось… ох, много чего казалось! Так и собирающимся на жительство за границу всегда много чего кажется. На то и железный занавес в свое время висел, чтобы казалось всякое, – и казалось. Странно одно: что даже сегодня кажется. Впрочем, чего ж тут странного, если издалека-то… издалека ведь не разглядишь. Там, далеко, только слухами ведь и живут: есть, говорят, молочные реки с кисельными берегами… А вот взять хоть и его Данию: не то что молочной – никакой же реки вовсе нету! На целую страну ни одной реки, и ничего не сделаешь: небесная канцелярия не выписала. Сказала: страна у вас маленькая, обойдетесь без рек. Откуда ж кисельные берега, сами-το посудите.
Так и Хельсинки, куда черносливовый господин ехал, оказывается – вот прямо в данный момент и оказывается – отнюдь не тем местом, куда черносливовые господины должны ездить. Или, может быть, сам он просто не там прогуливается? Да и по Хельсинки ли прогуливается? Сказать по совести, он последние два часа, скорее, по Берлину прогуливался, чем по Хельсинки: находился, то есть, в Хельсинки, а прогуливался – по Берлину. Да похоже, что и не пускает его в себя Хельсинки. Похоже, не открывается ему город: открылся было при Кате и – хлоп: закрылся… как ракушка.
Дело, похоже, действительно в том, что его здесь нет. Его нет в Хельсинки, спросите маму, спросите тетю Лиду с мужем, спросите кого угодно – кроме, конечно, пятерых самых своих. Любой скажет, что его здесь нет.
Какой там Кафедральный собор… ни одна из дорог не вела к Кафедральному собору. Приходилось слоняться по скучным улицам, вступающим друг с другом только и исключительно в перпендикулярные отношения… при том, что и прохожих стало вдруг совсем мало.
Самое странное, что даже к морю выйти не удавалось: море-то где? Город-порт и все такое… Да и Катя утром привезла его к самому морю – ему туда, кстати, еще возвращаться, чтобы дальше до Стокгольма паромом плыть, вот незадача! Будто штрафовал его город: за то и штрафовал, что, находясь в Хельсинки, он по Берлину прогуливался, – откуда же в Берлине море? Не будет тебе никакого моря, мил-человек.
Мимо пролетело несколько русских слов. Обернулся: совсем молодая мама с дочкой. Он так и обратился к ним:
– Мама с дочкой, а мама с дочкой… где центр города, где море?
– Так это не тут, – сказали мама с дочкой, – это далеко-о-о отсюда.
И начали так путанно все объяснять, что он тут же отключился. Выждал, поблагодарил – и принялся смс-ку в Москву латынью писать, чтобы на глазах у мамы с дочкой не пойти в направлении, противоположном указанному.
«Uzhe davno v Helsinki, – написал. – Ochen’ krasivyj gorod. Kak u tebja?»
Дождался ответа. Ответ был странный… почти глупый: «По-разному».
Ну, по-разному так по-разному… чего ж?
Следом пришла вторая смс-ка – с вопросом: «Маме так и врать дальше? Тверь-то уже проехал. Она звонит все время».
Ответил: «Маше vrat’ vsegda».
А в сердце своем добавил: «Osobenno teper’, kogda ja nekim strannym obrazom guljaju po Berlinu v obschestve teti Lidy s muzhem». Но знать об этом никому не полагалось. Кроме тети Лиды с мужем. И мамы. И Торульфа. И, может быть, Манон. Но Манон нет сейчас в Берлине.
В Берлине сейчас он сам – и, не будь тети Лиды с мужем, очень легко мог бы сойти за местного. Однако в присутствии тети Лиды с мужем он иностранец.
Когда он был школьником младших классов (да чуть ли не почти и старших, если совсем уж честно – так честно, как не надо), до крайности занимала его одна игра… сказать стыдно. Он надевал на себя что-нибудь попричудливее – не совсем, слава Богу, причудливое, а так… среди имевшихся у него брюк, например, выбирал те, что в выразительную клетку, плюс какой-нибудь из отцовских галстуков, ярких у отца, к сожалению, не водилось, но и «неброский» на девятилетием мальчишке – сенсация, для Твери, по крайней мере, ну и… рубашку с нарочно поднятым воротничком, а сама рубашка – навыпуск, и ремнем, тоже из отцовских, перепоясанная. Одевался, значит, во все такое и отправлялся «в город»… через тот самый железнодорожный переезд, где «Стой!» и «Пропусти поезд!» Пропустит, стало быть, поезд и – вперед, к центру, а уж там… Там он был – страшно произнести! – иностранцем. Проявлялось это, прежде всего, в том, что он все время вертел головой в разные стороны – якобы любуясь городской архитектурой. Надолго останавливался то у одного, то у другого здания, выбирая какие позамысловатее… вынимал записную книжку, карандаш, делал наброски «для памяти». Впрочем, самое-то оно было не в этом, а в том, что он переставал говорить по-русски и начинал говорить «на иностранном языке». На иностранном языке, который придумал сам: просто набор звуков (по определению, русских!) в непривычной последовательности. Жертву специально не выбирал – годился любой прохожий, перед которым он резко останавливался и, глядя прямо в глаза, задавал вопрос:
О проекте
О подписке