На Дунае, в декабре 1790 года, завершилась взятием Измаила блестящая кампания.
Это была целая серия подвигов русской армии, в рядах которой уже гремели имена героев: Суворова и Репнина. Молодые Кутузов и Платов заставляли уже о себе говорить. С новым годом наступило временное затишье в военных действиях. В феврале месяце князь Таврический приехал в Петербург на побывку. Он думал пробыть недолго, быстро повершить все дела и уехать, но оказалось, что времена наступили для него иные… При дворе был новый флигель-адъютант, двадцатичетырехлетний Платон Зубов[34], приобретавший все большее влияние на государыню и начинавший вмешиваться в дела. Он уже не скрывал своей неприязни к князю Таврическому, боролся с ним и подкапывался под него.
– Пора ему на покой, чтобы и России вздохнуть дать, – говорил он со слов других, более умных. – Надорвал отечество!
Потемкин приехал удалить нового любимца, как уже не раз делывал это прежде, но теперь все более убеждался в его возрастающем значении и силе при дворе. Вдобавок, вокруг Зубова группировались враги Потемкина – а их было немало. И какие враги! В числе их был вновь пожалованный граф Рымникский, герой Кинбурга и Измаила. Суворов не любил Потемкина. Князь должен был спешить обратно в армию, но все медлил и говорил, что не уедет, пока не выздоровеет и не вырвет у себя больной зуб.
Но «Зуб» смеялся на эту угрозу.
И в самом главном деле, которым жил теперь Потемкин, – Зубов боролся с ним. Князь жил мыслью о продолжении войны с Турцией и умолял императрицу не вступать в переговоры с вновь вступившим двадцативосьмилетним султаном Селимом. Он обещал в один год полный разгром Оттоманской империи… Зубов противодействовал ему и завел свои тайные сношения с английским и с прусским кабинетами и с Диваном[35]. Он наконец добился своей цели.
Государыня, тайно от Потемкина, дала предписание Репнину[36], замещавшему в армии главнокомандующего, не отстраняться, а идти навстречу могущим воспоследовать мирным предложениям со стороны нового султана Селима[37]. И дело уже шло на мир, а Потемкин этого не ведал. Зубов ли становился всемогущ теперь? Или государыня становилась менее предприимчива? Или, наконец, «глас народа» влиял на судьбы России…
Недолго пробыл князь Таврический у государыни, был скучен. Узнал он чрез чтение полученных депеш с курьером из Берлина о многих великих событиях европейских, узнал о новых «пакостях» австрийских относительно его душевного и громадного дела там, за Тавридой, на берегах древнего Босфора, близ Царьграда, родного искони России. Узнал он о бегстве короля Лудовика Французского из своей бунтующей столицы[38] и его позорного в дороге захвата, возвращенья под стражей и заключенья.
«Вон оно что бывает! Потомок Генриха IV[39], Лудовика XIV – в тюрьме! Заключен на хлеб и на воду, по указу портных, коновалов и ветошников!»
И то, что подступало к Григорию Потемкину еще вчера, на молебне в соборе, при всем народе и на пальбе из орудий, которыми торжествовали деяния светлейшего князя Таврического… то уже подступило теперь еще неотвязнее… Хворость эта его… своя, особенная, непонятная…
На этот раз князь приехал к государыне уже заранее несколько расстроенный, и все раздражало его, всякий пустяк волновал, и он все более горячился.
Беседа зашла поневоле о важнейшем вопросе дня. Мир с Турцией. Государыня желала скорейшего окончания кампании, которая уже обошлась государству в шестьдесят миллионов. Вся Россия, все сословия были на стороне царицы, все тяготились этой войной. Успехи беспримерные и блистательные русского оружия позволяли заключить почетный и выгодный мир. Турция была разорена, надломлена. Султан только и мечтал начать снова прерванные переговоры и готов был согласиться хотя бы и на тяжкие, но лишь бы мало-мальски возможные, не позорные условия. Европа вся, а прежде всех союзник России – Австрия и недавно вступивший на престол император Леопольд[40] – почти требовали, чтобы русская императрица заключила мирный трактат с султаном, грозя в противном случае, что иноземная лига против нее и за султана пришлет корабли с десантом под самый Петербург. Весь мир желал мира, но война продолжалась. Кто же не хотел и слышать о мире? Князь Таврический.
Он мечтал изгнать совсем магометан из Европы; восстановить Византийскую империю с Царьградом. Или, по крайней мере, создать союз греческих республик, по примеру новорожденного государства, появившегося в Новом Свете, после восстания и отпадения своего от метрополии.
Современники князя Таврического упрекали его в чрезмерном, безумном честолюбии. Пропади все, разорися Россия, лишь бы имя его, как разрушителя Оттоманской империи и истребителя мусульман, прогремело по всему крещеному миру.
– Это не простая война, – восклицал князь, – а новый, российский крестовый поход, борьба Креста и Луны, Христа и Магомета. И чего не сделали, не довершили прежде крестоносцы, то должна совершить Россия с Великой Екатериной. Я вот здесь, в груди моей, ношу уверенность, что Россия должна совершить это великое и Богу угодное дело – взять и перешвырнуть Луну через Босфор[41], с одного берега на другой – в Азию!
На этот раз князь волновался, но ничего не отвечал на попытки царицы завести речь о Турции и войне. Он жаловался на нездоровье и отмолчался.
Таврический дворец молчит, притаился, не дышит, будто спит мертвым сном среди дня. Уж не выехал ли светлейший князь из столицы опять в Молдавию, на театр военных действий, продолжать крестовый поход.
Нет, князь Таврический в своем дворце, и дворец, как и вчера, полон его придворных, дворовых и служащих. Но все притаилось и молчит.
Двор заперт и пуст. Подъезжающие в золоченых экипажах сановники возвращаются вспять от притворенных ворот.
– Его светлость не принимают.
В швейцарской с десяток гайдуков и лакеев сидят по лавкам и мирно беседуют.
В большой зале, где толпились всякий день просители и ухаживатели, – пусто и изредка звучат только, гулко отдаваясь вверху у карнизов, одинокие шаги какого-нибудь адъютанта или лакея, которым дозволено входить во внутренние апартаменты.
Но за дубовыми дверьми, в глубине залы, которые так знакомы всему Петрограду да памятны хорошо и тем многим провинциалам из дебрей и городов российских, которых приводила сюда своя забота, своя беда… за этими дверьми, в кабинете князя – тоже пусто. Вещи, книги, карты географические, дела, кучи бумаг для подписания – рядом лежат на письменном столе и на стульях. Тут же, на отдельном осьмиугольном круглом турецком столике-табурете с инкрустацией из золота и перламутра – лежат аккуратно накладенные кучками пакеты, нераспечатанные письма, депеши и мемории – первейшей важности и, пожалуй, даже мирового значения. Вот письмо с почерком князя Репнина. А он тоже в пределах вражеских на Дунае заменяет князя… Вот письмо посла английского… Ответ на «загвоздку» князя, где дело идет о таком вопросе, от которого пахнет войной России с Альбионом[42], со всей Европой соединенной.
Но пылкий нравом, твердый волей и машистый духом и поэтому легкий на подъем среди кипучей деятельности, разгорающейся все больше от помех и препятствий… русский богатырь, которому политическое море – всегда было по колено, а дипломатия – кукольная комедия, – богатырь этот и духом, и телом уже три дня не выходил в кабинет свой и никого из подчиненных с докладами не принял.
Князя Таврического нет в этом дворце его имени и имени его подвигов.
В горнице, обитой сероватым ситцем, с двумя окнами в пустынный сад, на большой софе лежит, протянувшись, плотный человек в атласном фиолетовом халате, надетом прямо поверх рубашки с расстегнутым на толстой шее воротом. Маленький золотой крестик с двумя образками и ладанкой на шелковом шнуре выскочили и лежат поверх отворотов халата… Босые ноги протянулись по софе и свисли к полу вниз, одна туфля лежит рядом с ним, другая свалилась на пол.
Три дня уже лежит здесь Григорий Александрович Потемкин… неумытый, нечесаный и только вздыхает, ворчит что-то себе под нос… Спать он уходил два раза на свою кровать, а одну белую яркую ночь пролежал в раздумье на софе до шести часов утра, так и не двинулся, проспав до полудня.
Обед и завтрак ему приносят сюда. Сюда же наведывались и его племянницы. День целый просидела с ним графиня Браницкая. Здесь же он принял с десяток близких людей «благоприятелей», два раза сыграл в шахматы с любимцем и родным племянником Самойловым[43], но здесь же принял и прусского резидента, который с фридриховскою настойчивостью требовал свиданья с князем. Немного вышло толку для резидента от приема. Видел он и изучил наизусть образки и ладанки, висевшие на груди князя, но ответа прямого насчет сути последнего предписания, данного князем главнокомандующему Репнину, там на Дунае… ответа резидент не получил!
Князь только мычал пустые фразы, а с ним любезничала за дядю красивая его племянница Браницкая, как бы стараясь сгладить дурное впечатление.
– Mon souverain[44], – говорил и повторял резидент внушительно и по-французски, – тревожится и сомневается ввиду истинно загадочного образа действий князя Репнина, вашего заместителя в армии.
– Ну, и Христос с вами. И сомневайтесь. И ты, и твой суверен! – промычал наконец князь по-русски. А на переспрос резидента проговорил: – Кранк! Ферштейн зи! Кранк. Ну, чего же? Аллес мне теперь ганц хоть трава не расти[45].
И князь прибавил по-турецки ругательство.
Резидент, однако, хотя недоумевая, все-таки поднялся и уехал, внутренно возмущенный, обиженный и злобный.
– Варвары! – бормотал он по дороге. – Неодетый… А тут сидит молодая женщина, родственница… Племянница.
Болезнь князя изредка навещала его и была не болезнь, а состояние духа, не объяснимое ни ему самому, ни близким людям. Он сам не знал, что у него.
– Подступает! Идет! – говорил он угрюмо и боязливо, но еще на ногах.
– Пришло! Захватило! – говорил он тоскливо, лежа на диване.
И это подступавшее и хватавшее его за сердце и за голову была непреодолимая, глубокая, страстная полутоска, полузлоба.
Враги находили всегда причину простую и естественную – этого странного расположения духа и этих диких дней, проводимых в халате, наголо, в углу уборной. По их словам:
– Князь злится на Зубова.
– Его дурно приняла царица.
– Он завидует новому графу, то есть Суворову, которого наконец на днях произведут в фельдмаршалы.
– Он ломается. Ничего у него нет и не было. С жиру бесится.
Хворость эту сам князь не понимал, но это был очередной недуг, сильный, давнишний – с юношества… И недуг чисто душевный, а не телесный. Иногда, но редко, примешивалось к тяжкому состоянию души физическое недомогание или слабость. Хворость эта приходила как лихорадка, время от времени, и держала его иногда три-четыре дня, иногда более недели. Припадок бывал слабый и очень сильный… Как потрафится.
На этот раз князь чувствовал, что хворает сравнительно легче… Меньше томит его и меньше за душу тянет. Все окружающее меньше постыло, сам он себе менее противен и гадок, чем иной раз.
Тем не менее князь послал за своим духовником и приятелем, бедным священником в Коломне.
Отец Лаврентий был любимец князя, именно за то, что – при их давнишней дружбе – священник, имея возможность пойти в гору, отказывался ото всего, что князь ему предлагал. Даже свой приход на другой, более богатый, не хотел он переменить…
– Все тщета… Умрешь – все останется.
– А детям? – говорил князь.
– Да ведь и они не бессмертные! – отвечал священник.
Князь видел в душе отца Лаврентия то же чувство презрения ко всем благам земным, которое было и у него… Но у него оно только являлось сильно во время его странной хворости, а священник был всегда таков и на деле доказывал это.
Отец Лаврентий отслужил в церкви дворца всенощную, при которой присутствовал один князь…
А затем они вдвоем ушли в спальню князя и долго, целый вечер пробеседовали… Начав «с самодельной» философии, как называл князь, окончили историей церкви.
И в том и в другом оба были доки. В философствовании священник уступал князю, говоря: «Служителю алтаря и не подобает в сии помыслы уходить!..»
Но в истории церкви он знал не менее князя. История схизмы[46] была любимым коньком фельдмаршала, как если бы он был игуменом[47] или архиереем[48].
Человек, «власть имеющий», – он мечтал когда-нибудь, хотя вот после разгрома Порты Оттоманской, заняться специально… Чем?.. Ни более и ни менее как воссоединением церквей.
Беседа князя с священником хорошо подействовала на него. Он оживился, унылость сбежала с лица.
Вселенские соборы… привели к спору о пресловутом «filioque»[49], символа веры западной церкви. Князь незаметно отступил от принятого направления в беседе…
– Нет, князь… Это опять филозофия у вас пошла… Домой пора… Десятый час. Мне до Коломны – не ближний свет.
– Мои кони скоро домчат тебя, отец Лаврентий. Посиди. Ах да, я забыл, что ты ездить… грехом почитаешь…
– Не грехом… А баловством, князь. За что зря скотинку гонять. На то ноги даны человеку, чтобы он пешком ходил.
Друзья простились, и князь напомнил духовнику про его обещанье прийти опять чрез несколько дней, захватив сочинение о Никейском соборе[50]…
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке