– Ну, нет, братец мой… В таком безумном и погибельном деле я тебе помогать не стану! – решительно произнес Квашнин, вставая. – Я тебя слишком люблю. Да я и не знаю, по правде сказать, где достать, у какой такой колдуньи, такое снадобье, чтобы опоить девицу… А потом еще скажу… Прости за откровенное слово… Я, в жизни случалось, одолевал свой предмет нахрапом, врасплох, чуть не силком. Но опаивать и в мертвом состоянии ее… Нет, прости, Михаил Андреевич. Это совсем мерзостно… Да и ты только так говоришь, а и сам на такое нe пойдешь!
– У меня нет иного способа… Я ее люблю до страсти, до потери разума! – воскликнул Шумский. – А она на меня и смотреть не хочет… Она со мной охотно беседует и ласкова, любезна. Но чуть я единым словом промолвлюсь об моей к ней любви – она так и застынет, так ее и поведет всю или скорчит, будто ледяной водой окатили с головы… Что ж мне делать? Ну, рассуди…
Наступило молчание. Квашнин пожал плечами, вздохнул и двинулся…
– Куда же ты?
– Домой… три часа… Да и всех пора разогнать. Они рады у тебя до следующего дня сидеть… Будешь завтра на позорище?.. Ну, на этом представленьи новых немецких паяцев, что балаган поставили на Дворцовой площади?
– Нет, не буду…
– Отчего? Весь город собирается, билеты все уже с неделю разобраны! Да и у тебя билет взят…
– Не могу. И рад бы, да нельзя. Она с отцом там будет. Вчера сказывала, – отозвался Шумский задумчиво.
Квашнин развел широко руками и театрально наклонился перед товарищем…
– Ничего не понимаю… Видаешь обоих и отца и дочь, беседуешь… А когда где можно повстречать барона или красавицу, – бежишь, как от кредиторов…
– А дело, Петя, простое. Проще нет. После узнаешь. Ну, прости… И то пора спать. Скажи им там, что я уже в постели… Да… стой. Вот еще просьба… Возьми письмо, да завтра занеси в почтамт, тебе ведь мимо…
Квашнин взял конверт с письмом со стола и прочел адрес с именем Аракчеева.
– Тятеньке!.. Родителю? Небось денег просишь?
– А то что же?.. О чем мне, кроме денег, писать этому дураку…
Квашнин тряхнул укоризненно головой, пожал руку Шумскому и плавно вышел из спальни. В квартире было уже пусто, тихо и темно. Гости, не простясь с хозяином, уже разъехались.
– Сущий трактир! – подумал Квашнин.
III
На утро, в квартире Шумского было мертво тихо до полудня, так как хозяин, поздно, иногда с рассветом, ложившийся спать, вставал не ранее первого и второго часа дня. Обыкновенно, проснувшись, Шумский оставался по целому часу в постели, пил чай, принимал так, лежа, завернувшего по дороге приятеля и болтал с ним или читал книгу. Понежившись, он вставал и одевался. Копчик объявлял заезжим гостям двояко. Или «барин почивают» или «барин нежутся».
На этот раз в небольшой горнице около передней, где стояли шкафы с платьем, мундирами и всякой разнообразной аммуницией богатого офицера, было нечто особенное.
Обыкновенно горница эта бывала заперта или же в ней возился, прибираясь, один Копчик. Теперь в ней сидела женщина лет пятидесяти, одетая как простая дворовая женщина, в ситцевом пестром платье и с повязкой на голове. Женщина только что приехала в это утро в Петербург. Около нее на полу лежал простой холщевой мешок с пожитками, а на стуле ваточная шубка. На столе пред ней стоял самовар и чайная посуда. Женщина с видимым удовольствием, почти не отрываясь ни на мгновенье, пила чай – чашку за чашкой. Уже около половины самовара перешло в чайник и было ею уничтожено в виде светленькой, желтенькой водицы, конечно, с блюдечка и в прикуску.
Изредка в комнату заходил Копчик и, перемолвившись, снова уходил хлопотать по дому. Хотя у Шумского в квартире было около полдюжины всех людей и два лакея в горницах, но всем заведовал Копчик, – один лакей был вечно в городе на посылках, справляя разные поручения барина, а другой неизменно сидел в качестве швейцара в передней и ие имел права отлучаться из нее. Приготовив все ко времени пробуждения барина, Копчик явился снова и спокойно сел около вновь приезжей.
– Ну, все справил… Теперь можно и хлебнуть с вами чайку, – сказал он, присаживаясь к столу. – Так как же, Авдотья Лукьяновна… Так-таки вам ничего и не ведомо… Аль скрытничаете?
– Чего мне, голубчик, от тебя скрытничать! Вот тебе Христос Бог – ничего не знаю, – отвечала женщина.
– И Иван Андреич ничего вам не сказывал дорогой. Ни, тоись, ни словечка? – лукаво переспросил лакей.
– Говорю тебе, приехал в Грузино, побывал у Настасьи Федоровны. Меня вызвали, велели сбираться в дорогу… А наутро мы в тарантасе с Иван Андреичем и выехали.
– Чудно. Стало и она тоже, Настасья-то Федоровна, не знает, зачем вас барин востребовал в Питер.
– Полагательно и она не знает.
– А отпустила тотчас?
– Она по его слову, своего Мишеньки, дворец Грузиновский в ящик уложит и пошлет. Только прикажи он.
Копчик не понял и рот разинул.
– Так она сказывает, Василий. Дворец графский готова-де гостинцем в ящике Мишеньке переслать.
Копчик хотел снова что-то спросить, но вдруг бросился со всех ног из комнаты… Женщина даже вздрогнула от неожиданности.
Через мгновенье Копчик вернулся, но оставил дверь раскрытой.
– Почудилось мне, что барин позвал… Нет, все еще спит.
– А строг он с тобой?.. Взыскивает? – спросила приезжая.
– Д-да! – протянул молодой малый.
– А ведь какой же добрый он, сердечный… Не чета нашим господам… Этот добреющий… Андел!
– Д-да…
– Что так сказываешь. Будто не по твоему…
– Да как сказать, Авдотья Лукьяновна… он вестимо добрый… Но тоже и мудрен. Уж и так-то это мудрен, что окромя меня никто ему не угодит и всякого он ухлопает… Добрый, а вот Макара-то Сергеева в Сибирь сослал, а Егора рыжего… Сами знаете…
– Это по нечаянности… Иль не в своем виде был, подгулявши… Такой уж случай неприятный.
– Бутылкой по голове ахнул, в висок… Это же какая уж нечаянность, – вымолвил тихо Копчик.
– Говорю… Подгулявши был…
– От того не легче. И теперь он часто бывает не в своем виде. Меня иной раз, Авдотья Лукьяновна, мысли берут… проситься у него домой, в Грузино… У вас там не так страшно…
Авдотья замахала молча руками…
– Нет… Право… Не так там опасно. Здесь – ужасти! Там только графу не надо на глаза лезть, да дело свое исправно делать. Настасья это Федоровна тоже нашего брата молодца мало обижает. Она больше девок и баб мучительствует. А здесь, у него вот… – показал Копчик на растворенную дверь… – беда! Здесь, Авдотья Лукьяновна, все одно – что на войне!
– Э, полно ты врать! – с заметным раздражением отозвалась женщина. – Вы холопы завсегда господами недовольны. На вас Господь не угодит.
– На этого дьявола во истину сам Господь не угодит! – вдруг как бы сорвалось с языка у молодого малого.
Женщина окрысилась сразу…
– Слышь-ко ты… глупый, – произнесла она громче. – Ты мне таких, об Михаиле Андреиче… речей, не смей… И слушать-то я тебя не хочу. Дурак ты. Вот что! Нешто забыл, что я его кормилица, что я его вспоила и вскормила, выходила и на ножки поставила…
– А отблагодарил он вас за это много?..
– Да я не просила. Мне ничего не нужно.
– Сам бы мог… Да я что ж… Я ведь так, к слову. Все господа таковы. Он меня любит, привык, балует деньгами и платьем, и гулянками… Ну, а случись… не ровен час. Чем попало убить, как Егора, может. Вот самовар, эдакий, малость поменьше, уж в меня раз летал. Так с кипятком и пролетел на четверть от башки. Не увернись я – был бы ошпаренный в лучшем виде… А ведь это не розги! Не заживет в неделю. Эдакое на всю жизнь. Сказывали мне – без глаз мог меня оставить, кабы кипятком в рыло хлестнуло…
– Все-то враки… Не видали вы настоящих-то господ, грозных! – недовольным голосом отозвалась Авдотья. – Важность, самовар…
Копчик хотел ответить, но до горницы явственно донесся голос барина, звавшего из спальни. Лакей бросился со всех ног.
Авдотья тоже встала, оправилась, потом поправила платок на голове и, став у окна, задумалась, подперев рукой подбородок.
У женщины этой было правильное и выразительное лицо, и видно было, что когда-то она была очень недурна собой. В лице ее была тоже какая-то суровость и сухость, взгляд, когда она задумывалась, тоже становился проницательно черствый, точь-в-точь такой, как у ее любимца-дитятки, у которого она была кормилицей и няней, и которого теперь обожала не менее своей барыни Настасьи Федоровны.
За последние годы ее дорогой и «ненаглядный барченок» Миша жил в Петербурге, она меньше и реже видела его. Когда он приезжал на побывку к отцу-графу в его именье, близ Новгорода, Грузино, то Авдотье с трудом удавалось раз в день повидать Шумского, и то, все-таки, издали. Пускаться в беседования с бывшей кормилицей Шумский не любил. Простая дворовая женщина, хотя и умная, хотя и обожавшая его, часто прискучивала ему когда-то своими вечными нежностями. И Шумский теперь не любил даже встречать глазами любящий взгляд этой женщины; видеть и чувствовать его на себе – было ему почему-то тяжело. Женщина очень смышленая и даже проницательная видела и понимала, что барин тяготится ее «глупой любовью» и поневоле старалась быть сдержаннее, не наскучивать ему ласковыми словами и прозвищами, как бывало прежде, когда ему было лет 18, и он еще жил в Грузине.
Но с каждым годом холодность в отношениях бывшей кормилицы с бывшим питомцем все увеличивалась. Шумский уже, наконец, не делал почти никакого различия между прежней мамкой и другими дворовыми своего отца. Когда-то он звал ее «Дотюшка», переделав детским языком имя Авдотьюшка, даваемое ей его матерью. Теперь же он просто называл ее Авдотьей.
Часто женщина горевала, изредка и плакала, видя, что питомец совсем разлюбил ее, но обвиняла не его, а себя самою. Стало быть, она сама, глупая баба, не сумела сохранить любовь ненаглядного Миши. Иногда она утешалась мыслию, что все молодые люди «в господском состоянии» гнушаются своих мамок, когда подрастут и «выйдут на волю» и столичное житье-бытье.
– Что ему во мне дуре-бабе. Ни сказать я ничего не умею, ни понять и разуметь его барских мыслей не могу. Он офицер, а я крестьянка.
Так утешала себя женщина, но чуяла сердцем, что лжет сама себе, желая оправдать неблагодарного.
За последний приезд молодого человека в Грузино среди лета, Авдотья несколько раз виделась со своим питомцем, но он даже ни разу не поговорил с ней ни об чем, даже не спросил, что бывало недавно, как ей живется-можется. Он говорил при встрече в саду или на дворе: – «А, здравствуй!» – и проходил мимо, не заглянув ей даже в лицо.
Однажды, при второй встрече, после своего приезда, он даже кольнул нечаянно в самое сердце свою бывшую мамку. Сказав: «Здравствуй», – он прибавил неуверенным голосом:
– Ты ведь Авдотья, кажется. Та, что к собачонкам Настасьи Федоровны приставлена?..
Женщина застыла на месте, ничего не ответила, в ней дух захватило от этих слов. А он прошел мимо…
«Я – та, что тебя грудью своей вскормила и выходила!» – смутно сказалось в ней и просилось на язык.
Но она не смогла и не сумела бы это сказать. Она прослезилась, утерла рукавом лицо и пошла в дом, где действительно были у нее на попечении две собачонки барыни.
Последствием этой встречи было то, что она возненавидела этих двух собачонок и уже более не могла их ласкать.
И вдруг, два дня назад, случилось в Грузине нечто очень простое, но для Авдотьи это было нежданным и загадочным событием, смутившим ее совершенно и даже испугавшим.
В Грузино приехал любимец и наперсник ее дорогого Миши, принявший при нем роль полуадъютанта, полурассыльного. Это был Иван Андреевич Шваньский, молодой еще, но старообразный, худенький и маленький человечек. Любимец Шумского, он был нелюбим всеми, начиная от самого графа Аракчеева и кончая последним дворовым, хотя бы тем же Копчиком, который даже ненавидел этого «баринова Иуду», как он его звал.
Через час после приезда Шваньского в Грузино, Авдотья была вызвана, и ей объявили, что молодой барин Михаил Андреевич желает, чтобы она явилась к нему в Питер на жительство, недельки на две.
По объяснению Шваньского это была простая прихоть офицера.
– Так ему вздумалось почему-то, – объяснил он.
И прихоть была тотчас же исполнена. Авдотья собралась наскоро и села в тарантас к Шваньскому. Но дорогой умная женщина выведала все-таки у своего спутника, что есть что-то новое, есть «какое-то дельце», которое придется ей справить Михаилу Андреевичу в столице.
– И на эту затею баба нужна, скромная, не болтушка, – объяснил Шваньский. – Ну вот за тебя и взялись…
Разумеется, всю дорогу женщина была сама не своя от мысли, что может быть, услужив в столице своему питомцу, она вернет его любовь к себе. Может быть, думалось ей, он будет так доволен, что совсем оставит ее жить у себя, и она будет заведовать его домом и хозяйством, станет опять «Дотюшкой» для него.
Вместе с тем, Авдотья рада была путешествию в столицу, где жила месяца с два уже ее любимица-девушка, красавица, которую она считала почти дочерью, так как когда-то сама случайно спасла ее от смерти. Гуляя однажды со своим питомцем на руках по саду, около пруда, Авдотья услыхала крики… Какой-то ребенок барахтался в воде… В одно мгновенье няня положила на траву своего Мишу, вбежала по грудь в воду и вытащила девчонку лет трех на берег.
Спасенный ребенок оказался сиротой из соседней деревни, принадлежавшей графу. Девочку взяли во двор, и Прасковья понемногу стала любимицей всех, а в особенности Авдотьи, которой была, конечно, обязана жизнью. Эта Прасковья, теперь уже взрослая девушка 19-ти лет, была отпущена в Петербург по оброку и жила где-то в горничных. Авдотья радовалась, что свидится с любимицей.
IV
Первые слова, с которыми Копчик вошел в спальню, были для барина, очевидно, очень приятным известием.
– Иван Андреич приехал, – сказал лакей совершенно равнодушным голосом, как бы не придавая этому никакого значения. Тут был умысел со стороны хитрого холопа. В секретных или загадочных делах барина следовало иметь вид, что ничего не чуешь…
– А! – воскликнул Шуйский и сразу сел на постели. – И Авдотья с ним?
– Точно так-с… Должно барыня ее прислала.
– Позови его.
– Их нет. Они как завезли Авдотью Лукьяновну, так сейчас же опять выехали на извозчике со двора. Сказывали, что в аптеку…
– В аптеку! Дубина он. Нешто в аптеках эдакое можно…
– Ну, позови Авдотью, – вдруг будто прервал он свои собственные мысли вслух.
Шумский снова опустился в подушки, и на оживленном лице его скользнула странная улыбка, казавшаяся всегда злой и ядовитой, хотя бы он улыбался и от приятного ощущения.
Дверь отворилась, на пороге показалась, видимо робея, Авдотья и низко поклонилась в пояс…
– Здравствуй!.. Дивовалась, ехала, что я тебя вдруг вытребовал, – ласково и весело выговорил Шумский.
Женщина, сразу ободренная тоном голоса своего питомца, двинулась ближе с очевидной целью поздороваться. Шумский протянул руку, и она почтительно, как бы бережно, поцеловала ее и снова отступила на шаг от кровати. Только взгляд ее умных проницательных глаз блеснул ярче и выдавал внутреннее волнение, радость, почти счастье.
– Ну, что у нас…
– Слава Богу… Маменька приказала кланяться.
– И прислала варенья, – весело продолжал Шуйский, как бы подделываясь под голос мамки.
– Нет-с… Ничего не прислали. Приказали ручки расцеловать, просят тоже письмов почаще от вас. И граф сказывали так-то и мне, и Ивану Андреевичу: скажи, писал бы чаще, а то по месяцу матери не пишет.
– Ну, это дудки, об чем мне ей писать. Да сегодня, впрочем, пойдет к ним письмо почтой. Когда батюшка в Питер будет. Пора уж… Вторую неделю отдыхает от дел.
– На предбудущей неделе указано подставу везде расставить. При мне сорок коней ушли на дальние перекладки.
– Опять на своих? Что ж почтовые-то лошади не понравились опять.
– Граф не большим трактом поедут в столицу, а проселком.
– Почему? – удивился Шумский.
– Не могу знать, сказывали, дорогу самолично глядеть будут, чтобы другой тракт из Новгорода на Питер проложить… А нужен, вишь, этот самый тракт потому, что…
– Ну, черт с ним! – воскликнул Шумский, махнув рукой, и тотчас прибавил, как бы объясненье: – Черт их возьми, все эти тракты, и старый и новый… Нам с тобой до этих делов государственных дела нету. У нас свои есть дела, поважнее да полюбопытнее… Садись-ко…
Мамка заметно оторопела от этого слова и, переминаясь с ноги на ногу, даже слегка смутилась… Шумский сделал вид, что не замечает ничего. А причина была простая. Уже года с четыре, как этой бывшей кормилице не приходилось сесть в присутствии своего любимца, а ровно не случалось, сидя, беседовать с ним, да еще слышать ласковую речь.
– Садись… Бери вон стул сюда. Поближе ко мне! – странным голосом произнес молодой человек, как бы стараясь придать оттенок простоты и обыденности тому, что смутило мамку его… Он хорошо вспомнил тоже, что этого давно не бывало; хорошо понимал, что эта обожающая его простая баба поневоле должна быть поражена нежданной милостью.
Действительно, Авдотья, взяв стул и усевшись на нем близ постели, в ногах, не могла скрыть той душевной тревоги, которую произвела в ней ласковость ее «соколика».
Глаза женщины сияли, все лицо расплылось в улыбку и слегка зарумянилось… Бессознательно, от смущения, она все утирала рот рукавом, как после чая…
– Ну, вот… видишь ли, – начал Шумский, как бы желая завести длинную речь, серьезную и объяснительную, но тотчас же запнулся и замолчал.
Мамка тоже молчала.
– Дай-ка мне трубку, – выговорил он, показывая в угол горницы.
Авдотья быстро вскочила и бросилась исполнять приказание. Лет пять тому назад ей случилось в последний раз подавать трубку своему Мише. Но тогда он был еще не офицер, а недоросль. Она тогда пожурила его за эту басурманскую, вновь им приобретенную привычку.
Взяв с подставки, где стояли вряд с полдюжины трубок, она передала лежащему длинный чубук с красивым янтарным мундштуком, осыпанным бирюзой. Затем она живо нашла клочок бумаги на полу, зажгла его спичкой и поднесла к красивой трубочке в виде воронки, в которой был уже набит свежий табак.
– А не вредительно это твоему… вашему здоровью, – поправилась Авдотья, не утерпев сделать вопрос, который когда-то всегда делала питомцу.
– Куренье-то?!.– рассмеялся Шумский не вопросу, а воспоминанью… Он тоже вспомнил невольно, как курил когда-то трубку тайком от отца и матери, и как эта же самая женщина журила его или ахала и тревожилась, но тем не менее, не выдавала родным эту тайну.
– Да времена давнишние! – вымолвил офицер, вздохнув. – Тогда лучше было… Ведь лучше тогда было, мамушка?.. Или как бишь… Дотюшка!
Авдотья снова закраснелась, но и прослезилась от этого прозвища, которое сладко кольнуло ее в самое сердце…
– Ведь так я тебя звал?.. Говорили Авдотьюшка. А я переиначил да окрестил Дотюшкой. Да, тогда лучше было. Я думал весь-то свет – одни ангелы да херувимы, и всякий-то человек затем на свете живет, чтобы мне угождать, как ты тогда угождала… Что ни вздумай я, вынь да положь, как по щучьему веленью. Да… А теперь вот… Круто мне, Дотюшка моя глупая, приходит. Ложись да и помирай. Застрелиться хочу! – улыбаясь, добавил Шуйский и выпустил изо рта огромный столб дыма.
– Ох, чтой-то вы… Христос храни и помилуй! – не притворно перепугалась мамка.
– Право, хоть застрелиться… если вот… – Шумский вамялся и продолжал: – Ты вот можешь меня из беды выручить, если пожелаешь.