– Аннушка Златоуст, спаси и сохрани! Спаси и сохрани, святая заступница… – баба Поля привычно перекрестила дверь и оба окна спальни, выходящие «в улицу». После тщательно наложила еще три креста на угол, откуда прошлой зимой чудилось.
– Детишки какие-то зовут и зовут, Катерин… – рассказывала она своей подруге, живущей за две улицы на Новой линии.
– Эт какие-такие детишки, Полин? Что за чудеса? – тетя Катя лет десять проработала техничкой в местной школе и почиталась в Астрадамовке за грамотную. К бабе Поле, которая была намного старше ее, она относилась покровительственно, часто советовала и направляла.
– Подлинно чудеса, – быстро закивала седой головой ее сухонькая собеседница. – Вот, Кать, веришь, нет ли: лежу ночью, а уж часа два пропикало, ага, и вот с угла-те, где иконы, слышу – детские голосочки. Один кричит вроде: «Поля-а-а! Поля-аа». Я лежу – ни жива ни мертва. А он опять. И знаешь: голос-то вроде как Петьки, это сына мово старшого…
– Совсем сбрендила, старуха! – ворчливо, но по-доброму заключила благоразумная соседка. – С одинокой-то жизни и не такое представится. Ведь какой год не заявляются, сыновья-то твои? Оболтусы оба.
– Седьмой годик пошел уж, Катерин… – баба Поля наморщила маленький нос, будто от возобновившейся зубной боли.
– И не пишут-не звонят?
– Они, може, и желали бы, да уж адрес-то не помнят, наверно. А телефон-то у меня лишь третий год как поставили.
– Же-ла-али, – передразнила тетя Катя и, махнув рукой куда-то в сторону, повела приятельницу в свою избу пить чай. – Держи карман шире, как же. Если бы захотели – давно бы приехали. Оболтусы…
Помолившись своей любимой святой, баба Поля вытянула худые холодные ноги на кровати и задремала. Она спала неглубоко, так как привыкла за последние годы прислушиваться: а вдруг зазвонят или постучит кто? А может, Петечка с Самары приедет, а она и не услышит! Петя работает в Курумоче в аэропорту, должность большая, – она всё забывала, как называется. Ему некогда – вот он и не едет. Зря Катька оговаривает его и оболтусом зовет… Впрочем, за Петра она беспокоилась меньше, чем за младшего. Петечка всегда был большой, надежный – такой где хошь устроится и дорогу себе пробьет. А вот Федя – тот кто? Гармонист, одним словом. Она видела младшего сына в последний раз лет шесть назад – перед его отъездом в Новосибирск. До сих пор ей помнилась его синяя рубашка и серый, отцовский «спинжачок», в котором она его провожала.
– Как доберусь, мамк, напишу! Всё, мол, в порядке, доехал, устроился. Всё путем будет, не переживай, – уговаривал он плачущую мать, торопливо прощаясь.
Он и написал. Один раз. Письмо было короткое, на полстранички – ровно, как он и обещал: приехал, дескать, ищу работу, не переживай. Баба Поля это письмо хранила в полиэтиленовом пакете вместе с лекарствами. Таблетки она пила часто, часто и читала-плакала над письмом.
***
Большой дымчатый кот приходил к ней сначала редко, а потом повадился наваливаться на ноги и грудь еженощно.
– Вот дыхнуть не могу, ей-богу! Мочи нет. И ведь дымчатый, мохнатый – сроду никогда такого не бывало, Кать. Неужто домовой? – в очередной раз докладывалась она соседке.
– А ты возьми да и спроси его, черта лохматого: «К худу или к добру?» – может, ответит! – подзуживала ее тетя Катя, которая сама верила во всё это мало.
– Думаешь, спросить? – сомневалась баба Поля. – А вот и спрошу – може, не придет больше, а то ведь я и без того плохо сплю. А тут – придет, навалится, сам лохматый, большой и глазами так и зыркает! Какой уж тут сон-то…
Но спала она плохо не только из-за странного кота. Всё ей думалось и вспоминалось, всё что-то вставало перед глазами; выцветший, сероватый в свете неполной луны ковер, висевший на стене, расплывался и растекался странными пятнами. Она припоминала свекровь, бывшую хозяйку этой избы, своего мужа Колю и всю жизнь и до него, и после него…
Отец уехал, когда ей было восемь. Она пыталась вспомнить его лицо всю дорогу – смотрела в мутное стекло вагона на проносящиеся мимо редкие фонари станций и пыталась угадать, сильно ли он изменился. У нее в сумке между маминой черной юбкой и пакетом с куском хозяйственного мыла лежала его фотокарточка. Но там он молодой – там он такой, каким она его запомнила, когда он уезжал. Сейчас ей было почти шестнадцать, она ехала одна по длинной дороге, протянувшейся из Казахстана. Название «Астрадамовка» ей казалось таким же чудным, каким, наверное, представлялись для русского уха Балхаш или Чимкент.
С Ульяновска до села она добиралась на попутках. На повороте у Усть-Уреня ее подобрал неразговорчивый водитель грузовика. Он молчал всю дорогу и, высадив ее на остановке, лишь слегка качнул подбородком в ответ на девичье «спасибо».
Странница нашла отцовскую избу, где он жил вместе с новой женой и еще четырьмя детьми, уже в «сутисках» (сумерках). Ей помогла местная фельдшерица тетя Фаина – полная, разговорчивая женщина, в пять минут выведавшая у приезжей и кто она такая, и кому приходится родней, и даже – в какую цену хлеб в Казахстане и «правду ли говорят, что у вас там наркоманов полно?».
Полина отвечала односложно, а сама боялась: «Как он ее встретит? Примет ли? Что скажет, узнав, что мама умерла?»…
По улице проехал автомобиль, светом фар ненадолго остановивший расходящиеся круги на сером ковре. Баба Поля вздрогнула, вздохнула и, перекрестив зевнувший рот, снова начала забываться сном…
Ей открыла дверь женщина с овальным, вытянутым лицом и светло-синими, почти бесцветными глазами. Узнав, кто она и зачем, без лишних слов пустила Полину в коридор и, понизив голос, сказала: «Иди, там он – спит. Устал. Сегодня и в колхозе был, и в МТС мотался. Работает».
Поля в полутемноте прошла через большую комнату в боковую дверь и там увидела на тяжелой, с металлическими прутьями кровати спящего человека. Он лежал на спине, закинув правую руку, согнутую в локте, на лоб. Грудь его медленно поднималась, а концы черных усов смотрели в разные стороны.
И тут что-то оборвалось у нее в груди, она вспомнила его сильные руки и как они однажды ездили с ним в Алма-Ату, и как вместе с мамой ели мороженое. «Папка! Папка!» – он вздрогнул, приподнялся, пытаясь, понять, что происходит и кто его обнимает. Затем сразу все понял, сгреб ее в охапку и хрипло со сна начал смеяться…
***
Ноги совсем замерзли – шерстяное, изъеденное молью одеяло не спасало от холода. Надо было вставать и зажигать печку. Слава Богу, дров у нее этой зимой было вдосталь – муж Нины Степанны из Аркаева навозил. Степанна слегла по осени, муж кормил ее с ложечки, думал – умрет не сегодня-завтра. Как-то поздним вечером он притащился в Астрадамовку – и прямиком на порог к бабе Поле.
– Христом-Богом тебя прошу, Полина Павловна, пропадаю – уж ты помолись, уж я тебя не забуду! – говорил он.
– Аннушке помолюсь, помолюсь, Анна Златоуст в беде-те никого не оставит, – кивала баба Поля. И при нем же молилась в своем уголку с бумажными иконами. Через три дня звонок – пошла, мол, на поправку Нина Степанна. А потом он и дров ей на тракторе привез: вот пользуйся, дескать, Полина Павловна, – честно заработала.
К ней многие обращались по разным поводам – Анна Златоуст никого помощью не обделяла…
Печка разгоралась плохо, отсыревшие дрова дымили и заполняли избу сизым туманом – видимо, труба забилась. Старуха пособляла огню кочергой и снова вспоминала-вспоминала…
– Ей работать надо, у нас четверо своих по лавкам – ведь не потянем. Сдохнем с голоду, Паш. Времена-то какие щас – говорят, война скоро, – услышала Полина голос мачехи на третий день, как приехала. Девушка тихонько поставила ведро с водой в сенцах – так, чтобы не загреметь.
– Дура баба! Какая война! Ты смотри не скажи кому – посадят обоих. А Полинка – девка хорошая. Я ее на эМТэсС возьму, – пробасил в ответ голос отца.
– МэТээС-МэТээС, – передразнила его голос жена. – Заладил одно и то же. Ну и кем она там будет? Тракторы твои, что ли, водить-ремонтировать? Пускай лучше в доярки…
– Не тваво ума дело, – отрезал отец. – Моя дочь, не твоя. Как сказал – так и сделаю.
Полина внутренне возликовала. Она с отцом хоть навоз ногами месить пойдет. А ведь через полтора года слова мачехи про войну сбылись. Полинка тогда уже водила и ремонтировала колхозные тракторы не хуже мужиков.
В аудитории пахло пылью, старыми прялками, выцветшими чернилами и еще чем-то таким, что у Старикова всегда ассоциировалось с Шаховым, его учителем. И с фольклором, конечно. Когда Лешка впервые попал в 417-ю, первое, что он заметил, – черно-белую фотографию мужика-горшечника. Его поразили руки сфотографированного – какие-то изрезанные и искромсанные, словно поверхность Марса.
– Это мастер из Сухого Карсуна. Мы туда в 1970-х годах ездили – великолепная была экспедиция, – говорил Шахов, подпирая бороду кулаком правой руки.
417-я была сакральным местом – пространством чаепитий, народных песен и игр, репетиций масленичных представлений и – рассказов, рассказов, рассказов. Сам Лешка именно через 417-ю попал в фольклористику. Точнее, даже не через 417-ю, а через заднюю часть лошади. Была такая масленичная сценка: барину пытались продать клячу, играть которую обычно соглашались студенты-первокурсники.
– Я как раз был тогда задницей, а ты – передницей лошади. Помнишь? – пытался развеселить друга Стариков.
– Врешь – не возьмешь, – бурчал из-под бинтов голос Будова. – Никогда я не играл клячу. Я всегда балаганным дедом да барином подвизался. Ты помнишь, какая у меня бородень-то была? Чуть ли не до пуза! И это на втором курсе!
– Тут Мишка Сланцев отыскался, представляешь! – перебил его Стариков. – Из Москвы нагрянул, и сразу – в 417-ю, конечно. А там сейчас ремонт – шаром покати. Знаешь, о чем спросил? Дождался, пока я лекцию закончу, и выскочил, как черт из табакерки. «Когда, мол, в этом году экспедиция? У меня сногсшибательная тема – сам Шахов закачается!»
– Шахов-то как? Всё с бородой? – спросил Петька и поднял руку, чтобы почесать обмороженную и прооперированную щеку, но наткнулся, понятно, на бинты.
– С бородой. Только уже поседевший. Но все так же бегает – со скоростью пять Шаховых в час. Помнишь? – Лешка расхохотался.
– Угу… Ты Наташку когда видел-слышал в последний раз?
– Ну, на похоронах, наверно, – Лешка посерьезнел. – А что? Мириться хочешь?
– Лешка!.. Не касайся этого, прошу. А то опять поссоримся!
– Да ладно-ладно. Слушай, у меня к тебе есть предложение на миллион. Отказаться просто не имеешь права, так как я с Шаховым уже договорился. Старик не против. Поехали с нами в экспедицию, а? Осталось всего ничего – два месяца с хвостиком.
Будов встал со скамейки, установленной в больничном коридоре, и махнул на него рукой.
– Бредишь ты, Леш. Я студентом-то был – никогда не ездил. Мне хватало 417-й: чаек, девчонки красивые да песни под гитару. Ну, правда, на Масленицу в село съездил пару раз. Какая, к черту, экспедиция?
– Брось, говорю! Тебе надо отвлечься, ты даже не представляешь, что это такое. Мы тебе тему даже придумали. Ну?!
– Не-а. Пойду я, Леш. Чё-то у меня голова кружится. Видать, здорово я к лавке приложился тогда, – Будов направился в палату.
– Стой, Будов, – Стариков разозлился. – Хрен, с тобой, не хочешь – не езди. Сиди в городе, как сыч. Но знай: если опять начнешь «перчик» пить, я из тебя душу вытрясу!
– Тоже мне мамочка нашлась! Блюститель порядка. Вали отсель. Созвонимся, если жив буду, – Петька зашагал по коридору, шаркая тапочками. Кстати, тапочки эти Лешка ему и привез – при втором посещении больницы.
Стариков раздраженно сплюнул себе на бахилы и повернул в противоположную сторону – к выходу.
***
– Ты снимай, когда кто-нибудь говорить будет или петь-плясать, а не всякую ерунду! И Шахчика побольше: смотри, какой он сегодня задумчивый – как позавчерашнее молоко, – Ташка Белорукова глядит прямо в видеокамеру Старикова. Крупные черты ее лица, увеличенные небольшим расстоянием до объектива, смешат Лешку, но он важно кивает, стараясь, чтобы камера не дернулась в его руках.
Ташка – вечный завхоз, по крайней мере, она всегда берет на себя покупку консервов (одну банку тушенки и банку кильки в масле на каждого – согласно сакральным указаниям Шахова). Она же верховодит на кухне во время экспедиции, давая указания, что, когда и как приготовить.
Стариковская камера плавно перемещается, показывая лица сидевших в 417-й. Гул веселых девичьих голосов заполняет собой всё: шкафы, зыбки, ступы, фотографии и каждую архивную папку с расшифровками фольклорных текстов. Басовитый рокот парней, сосредоточенный лишь в одном углу, теряется и пропадает на этом звуковом фоне. В объективе на пару секунд появляется седая борода Шахова, затем видеокамера застывает на напряженных фигурах первокурсников – очкариках Пашке Трошине и Ольге Водлаковой. Они в 417-й в первый раз и пока мало понимают смысл веселой суеты «старичков» и печальных глаз Шахова; запах старых прялок им ни о чем пока не говорит.
– Лешенька, вы нам что-нибудь сегодня сбацаете на прощание? – озорные и опасные глазки-бусинки Юльки Дожжиной сверкают на маленьком экране камеры. Стариков снова кивает, на этот раз уже без важности. Юлька – песенница и заводила, которая всегда напоминала ему цыганку из фильма «Жестокий романс». Момент, когда Паратов приезжает куда-то, и – «Мохнатый шмель на душистый хмель, цапля серая…». Там в паре кадров мелькает Дожжина – Лешка готов был поклясться, что это именно она.
Стариков делает поворот всем телом и выхватывает Сланцева, настраивающего домру: у Мишки – премьера очередной прикольной пьесы про прошлогоднюю экспедицию. «Этого мы еще сегодня наснимаемся…» – уговаривает Лешка себя и свою неизменную записывающую технику. У него, как выражался еще до армии Будов, на «фиксации повседневности случился бзик»: Стариков записывал на видео и на диктофон разговоры с матерью, посиделки с друзьями, общение с продавцами на рынке и даже – агитацию старшей по дому за очередную управляющую компанию.
– Всё сгодится для науки, – оправдывался Лешка в ответ на ехидные Будовские замечания по этому поводу. – Не для меня, так для других.
Петька крутил у виска и переводил разговор на другую тему – в основном, о женщинах и выпивке.
В объективе – крупная, медвежья фигура бородатого руководителя фольклорного ансамбля «Городец». Толька Тонков сто лет назад закончил Саратовскую госконсерваторию и сам не знал толком, зачем он каждый год присоединяется к экспедиции.
«Надо, Лешка, понимаешь? Песни надо слушать, так сказать, в родной среде исполнения», – вещал он Старикову, хотя тот и не думал его ни о чем спрашивать. «Так ведь и не поют уже ничего почти – из старинного-то! Жестоких романсов – и то не услышишь», – отвечал Лешка только для того, чтобы что-нибудь ответить. «Не услышишь, – соглашался Тонков. – Но ездить-то надо, понимаешь?».
Их разговор обычно на этом и исчерпывал сам себя: а что тут еще добавишь?
Ташка Белорукова торжественно вносит дымящийся чайник, чьи-то ловкие руки шелестят обертками от конфет, тортов, пряников и печений. «Надо обязательно заснять „старичков“: для них поездка в этом году наверняка будет последней. Дальше – диплом, работа, семья», – думает Лешка, стараясь поймать на маленьком экране маленькую фигурку Таньки Родины, облаченную в серый волнистый свитер, словно в доспехи. Из достопримечательностей Таньки можно было назвать отчаянную картавость и необыкновенную, как однажды сказал поэт Сланцев, «живость характера».
– Ну что, – произнес голос Шахова, и Лешкина камера совершает головокружительный бросок в сторону бороды ИП (Ивана Петровича, но чаще – «Шахчика»; не путать с «индивидуальным предпринимателем»). – Мы собрались здесь, господа и дамы, чтобы узнать о пренепреятнейшем известии – нас покидают пятикурсники. Скатаются в последнюю экспедицию, и – поминай как звали. Такова судьба всех пятикурсников, за исключением жалких единиц – в основном, мужского пола.
Зеленоватые глаза ИП делают короткий выстрел в сторону Лешки и Мишки, как бы указывая, кто имеется в виду.
– Особо грустить, конечно, не будем – лучше вспомним прошлые экспедиции, благо к нам приехал великий симбирский, а сейчас уже и московский поэт-драматург Миша Сланцев. Вот он, кстати, если кто не знаком еще – сидит с домрой и скромно улыбается.
Щеки Мишки на миг рдеют, как роза. Но только на миг – Стариков даже не успевает поймать этот момент на камеру.
– А если серьезно, то мне действительно грустно. Давно у нас не было такой дружной, сбитой и веселой команды. Я имею в виду не только наши экспедиции или поездки на Масленицу, но и посещение детских домов.
Стариков забывает о видеокамере, экран плывет куда-то в сторону, и затем он с сожалением обнаруживает, что целую минуту снимал половинку говорящей головы ИП. Лешка вспоминает одну из поездок в детский дом в Барышском районе, и уголки губ его морщит улыбка.
***
– Меня зовут Дана, мне четырнадцать, – говорит девочка, смотря на видеокамеру, закрепленную на трехногий штатив.
– Кем ты хочешь стать в будущем?
– Психологом. Мне очень хочется помогать людям – тем, кто в этом нуждается.
– А почему ты хочешь помогать? Наверное, потому, что тебе тоже помогали? – слышит Стариков свой голос, который звучит совсем по-чужому в комнатах с высоченными потолками.
Бывшая графская усадьба, в которой располагается детдом, все эти признаки давно ушедшей эпохи – гипсовая лепнина, камин, арочные проходы – обостряют чувства, заставляют оглядываться по сторонам в ожидании чуда: того и гляди в дверь, шурша подолами старинного платья, войдет сама графиня.
– Нет, – мотает головой девочка, и ее глаза наполняются слезами. – Мне мало кто помогал в жизни. Просто когда я вижу больного, обиженного или брошенного, мне их так жалко становится…
Дана держит в руках потертого и заштопанного-перештопанного Вадима – медведя, мягкую игрушку. Вадим – имя отца Даны. Ее мать лишили родительских прав, а отец год назад написал дочке «Вконтакте»: «Зови меня не папа, а Вадим Сергеевич». С тех пор они ни разу не списывались.
В Барышский детдом дружная экспедиционная компания приезжала, чтобы провести с ребятишками весь световой день: разучивали с ними народные игры, пели и записывали их рассказы на видео. Заснятое передавалось волонтерам, которые творили из этого двух-трехминутные видеоанкеты. Небольшие клипы помогали пристраивать детей в приемные семьи – в том числе детей сложных, больных и уже выросших в подростков с хмурыми лицами.
– Нам тут прикольно. В приемной семье я уже была, мне там не понравилось, я лучше в детдоме останусь, – говорит Лера, следующая героиня видеоанкеты, снятой Стариковым. – Кстати, я как только сюда приехала, мне сказали, что по ночам тут графиня по коридору ходит. Но нет, всё это враки…
– Ни фига не враки, – возражает пятиклассник Артем – взъерошенный и худой, будто воробей. – Я сам лично слышал – точно ходит.
Солидный, как маленький мужичок, Артем перекатывается по комнате, показывает, где его кровать и где висит расписание дежурных. Каждая комната в Барышском детдоме называется «семья», туда стараются поместить братьев или сестер, а воспитателей, прикрепленных к конкретной комнате, меняют очень редко – чтобы дети привыкли к семейному постоянству.
Стариков вглядывается в заляпанный экранчик камеры, и постепенно до него снова начинает доходить смысл сказанного Шаховым.
***
– Ты чего – заснул, что ли? – картавя, шепчет ему из-за плеча Танька. – Шахчика чего не снимаешь?
Лешка поспешно поправляет видеокамеру.
– В этом году едем в Астрадамовку, Сурский район. Отличное село, мы там записывали в 1982 году, – говорит ИП.
– У Шахчика все села – отличные! – радостно хихикает Родина. И ее смех развеивает печаль Старикова.
– Ну, теперь настала очередь сногсшибательной пиесы нашего дорогого московского друга…
– Ну что вы, Иван Петрович, заладили: «московского-московского», я туда, может, не надолго, возьму да и вернусь скоро. У меня и квартира тут осталась, и жена… – щеки Мишки снова розовеют. В голосе его нет обиды, он вообще редко на кого обижается.
Бесплатно
Установите приложение, чтобы читать эту книгу бесплатно
О проекте
О подписке