Полузащитник Бабингтон
возникший средь славянских штудий
и та, в кого я был влюблен
и та, в кого еще я буду
К отлету страдная пора
и так не хочется прощаться
хоть не секрет, что со вчера
готова смена декораций.
И так не совладать с собой
за что, твержу, за что мурыжат,
за что усталость, как любовь
кошачьим воплем рвется с крыши.
И так весталка хороша
жеманница, лиса, Елена,
что я зажмурясь, не дыша
стреляю в яблочко с колена.
Но не забыть, что и поныне
под Изабеллою Перон,
живет в далекой Аргентине
полузащитник Бабингтон.
Но не настолько умер я,
чтоб как щенок кудрявый
от своего житья-бытья
бежать за легкой славой.
И не настолько здрав и бодр
толкаю двери в старость,
чтобы себе наперекор
прожить то, что осталось.
Я ленту нежную люблю,
забытую на ставнях,
и я скорее перепью,
чем что-нибудь оставлю.
Не зря мы свиделись, не зря
пустынною любовью
и ты забудь, что умер я,
я проживу тобою.
Когда-нибудь приходит смерть
и в нашу комнату и в нашу
заправленную салом кашу
и сердцу тукнуть – не посметь.
Тай, тай душа, гнилой весною
валясь в блестящие глаза,
я только и хотел сказать,
что сердце все еще со мною.
И ты, мой ангел голубой,
пришедши губ моих отведай
и смертоносною победой
посмейся над самой собой.
И кинула: Звони! – Зачем?
мне только бы успеть на пересадку,
я призрачен и без остатку
весь умещусь на собственном плече.
Напевный холод одиночества
опять к себе меня влечет.
Монахов вечное отрочество
как незаслуженный почет.
Густея болью и тревогой,
дорога зыбкою рекой
протянута от нас до Бога
и кинула – Звони! – На кой?
Я так спешил на пересадку,
прыжком срезая переход,
роняя драгоценный лед,
голубоватую оглядку.
Твои горящие глаза,
моя бесцветная усталость
вдвоем уходят в небеса.
Что с нами сталось? Нам осталось
через плечо прокинуть взгляд
и врозь, пока жиреет сумрак,
податься неспеша назад
и доживать, ополоумев,
и доходягой в высоту,
не глядя прыснуть с разворота,
хотя еще горчит во рту
невычищенная забота,
и дух мой слабый и немой
заклинило в плечах усталых,
и повторяю: Боже мой,
что с нами сталось, нам осталось?
Любовник должен быть смешон,
смешон и не настойчив,
затем, чтоб оглянулся он,
не доходя до точки.
Не доходя, душой в кусты,
а головою в плечи,
он две минуты суеты,
слиняв, сменял на вечность.
Любовник должен быть смешным
и в общем равнодушным
к тому, что женщине с другим
достойнее и лучше.
И рук, и губ посторонясь
с холодною опаской,
и так он полон про запас
одной скользящей лаской.
Но поутру, взлетевши вверх,
уже в небесной смуте
он дал бы жизнь и дал бы смерть
за эти две минуты.
Тот хрусталь, который ты дала,
понадеявшись и глянув со значеньем
за спину мою, где два крыла
на асфальт отбрасывали тени,
я потом с одежды собирал,
тряс в ладони и ловил по звуку,
будто бы играя жал и жал
тонкую натасканную руку.
И ничем не выдам то, что мне
съобезъянничав пошла навстречу
женщина, которой нет дурней
с тонкою натасканною речью.
Нет дурней ее и нет сильней
и печальней нашего союза.
Женщина на облачной волне —
легкая моя, благая Муза.
Потому-то ворох за спиной
не прими за ангельские крылья —
я оброс той облачной волной,
в милый час она меня прикрыла.
И меня ограбить и продать
ни одна моя любовь не сможет —
то, что было, я уже отдал,
то, что будет, я вперед ей должен.
Поэт не может поумнеть,
поэт способен только
вымаливать учуяв смерть
одежду и застолье
у Бога или у властей,
у предков, у потомков,
у собственных своих страстей
вымаливать – и только.
Равно у тех, кто навзничь лег,
у тех, кто стал за правду,
нежирный попросить кусок,
в душе боясь: отравят.
Так сунь поэту на обед
и что-нибудь из платья,
а то что жил он как поэт,
так он за все заплатит.
Стихи – предлог для танцев,
и горечь и любовь
один зевок пространства
для легких каблуков.
Легчайшее насилье —
над розоватой мглой
стекают шапкой крылья
расправленные мной.
Туманы околесиц
на городской черте —
пролеты легких лестниц
означенных вчерне.
На самый легкий воздух
душа моя взбежит,
и рано или поздно
я слягу без души,
возьму в свои разлуки
одну навек одну,
и протяну я руки,
а ног не протяну.
А ведь и вправду мы умрем,
тогда… тогда что будет с нами?
По одному, вдвоем, втроем
мы пролетим под облаками.
Ты – каждая, а я – никто.
И что все это означает?
И поддувает полотно,
захлопавшее над плечами.
Сжимает кратко и легко
и в пальцах скручивает туго,
и мы летим одним комком,
щелчком направленные в угол.
Все проходит. Постепенно
даже воля и судьба
чествуют согласным пеньем
белопенную тебя.
Что настанет, что устанет
и совсем сойдет на нет,
что, перелистнув, оставит
в розовом шкафу студент.
На зеленые поляны
кучки снега побросав,
осень вдруг ушла туманом
с головою в небеса.
Но на протяженьи взгляда
три-четыре в пустоте
дерева почти что рядом.
Ты нигде. И я нигде.
Стареющее – слов придаток —
пустое чувство бытия,
подверженное звездным датам,
крестам надзвездного литья,
прочерченное и размыто
едва заметное вдали,
к какому новому открытью
мы в зябкой немоте пришли?
Вне тайного немого глаза,
помимо клятого труда
упущенное и несказанное
непрожитое навсегда.
Утрата ветки и утрата
возможности иного мира
соизмеримы неразъято,
нерасчленимо обозримы.
Душа, подвластная любому
и слову, и сто раз на дню
обменом нажитому дому,
и дом подъевшему огню,
не может из своей неволи
смолчать от скорби и от смысла —
ей лишь бы боли и любови
набрать на плечи коромысла.
Мужчина, легендарный, как истерика,
вдруг не в свою квартиру погружен.
Он одинокой женщиной рожден
и на нее надет как бижутерия.
Она его вздымает над столом
и кормит грудью и ласкает ягодицами,
натасканными пальцами кичится
и на живот сочится языком,
а он сучит ладонями лицо,
опустошенный, опушенный пеплом,
он жадно ест, чтобы душа ослепла,
грудь замерла и сердце растеклось.
Ему являются в прекрасной тишине
любовь к нелюбящим и нежность к одиноким,
законы с Запада и свет с Востока,
возможность жить и лампа на окне.
Клекот, пепел, лай ворон,
– как отрывиста земля! —
из веселых похорон
возвращался пьяный я.
И, психованно мутясь,
выбегал из разных комнат
жалкий князь, но все же князь,
о котором мы не помним.
Он когда-то вел полки
и на самой верхней полке
полон самой злой тоски,
самой черной скуки полон.
Шел я недоумевал,
шел и кашлял, шел – качался,
кругом шла и голова
без конца и без начала.
Полон немощи сухой
рядом прыгал князь-воитель.
Беззаботно и легко
я в гробу все это видел.
Две пол-литры, разговор,
вечный памяти объездчик
расчихвостил на пробор
зачехленные объедки
и живу не гоношась,
вспоминаю да тасую,
так что прыснул сбоку князь
в мою голову косую.
Бесконечна, безначальна
ты живешь одна в печали,
мир прошедший пьешь из чашки
потихоньку, понаслышке
и листаешь злые книжки
и заветные бумажки.
Ты пророчишь и хохочешь,
ты хихикаешь и прячешь
столь прославленную пряжу
столь прославленною ночью,
безначальна, бесконечна,
мной прохожим покалечена.
Ведьма, ты скажи, что ведаешь,
злыдня, ты скажи, зачем
желтой постаревшей Ледою
ты, пока я тут обедаю,
виснешь на моем плече
и вообще..?
Усталость говорит мне о любви
побольше, чем покой и крики.
Пусть счастья нет, но рождена великой
не на земле, но для земли
усталая любовь. Дома перед закатом
так терпеливо берегут людей,
что позавидуешь: какой удел
дал Бог таким позорным хатам.
И сам-то рыло трешь, когда
после всего ко сну потянет,
когда на мир, на всё небесной манной
усталая любовь ложится без стыда.
Не приведи, Господь, опять
позариться на чьи-то чресла.
Мне даже тяжести небесной
хватило потом провонять.
Весна дебелой синевой
на рыжий сумрак навалилась,
и холмик из-под тала вылез
лысеющею головой.
Душа, умерь привычный голод
и жизнь не почитай за честь.
Есть мир и в том, что ты расколот
и будешь впредь такой, как есть.
Гул размашистый и гомон —
маятник. Туда-сюда
ходит жизнь. Одно к другому:
холода и суета.
Пуст мой день. В судах от пыла —
дай Бог! – не вспотеем мы.
Лишь на память от светила
тени на стену тюрьмы.
Положившая предел
всякому, кто знает меру,
уводящая от дел
всякого в свою пещеру
от прославленной, от той,
где от сырости завелся
я, фея легкая с косой
за спиной или в руках,
посиди со мной без пользы,
помолчи со мной впотьмах.
О проекте
О подписке