Читать книгу «Философия поэзии, поэзия философии» онлайн полностью📖 — Евгения Рашковского — MyBook.

Дон Бенедетто вопрошает…

Пришла пора подвести итог всему этому несколько сбивчивому дискурсу о религиозном и – шире – человеческом смысле лирической поэзии.

Боюсь, что этот дискурс может оказаться некоторым соблазном для мышления линейного, доктринерского. Мышления, наслышавшегося всяческих инвектив против эстетизма и спешащего обосновать свое настороженное отношение к поэзии обильными сведениями о личных недостатках поэтов.

И чтобы хоть немного обезопасить свою апологию лирической поэзии от доктринерских упреков, я опять-таки призову на помощь некоторую философскую редукцию идей позднего Соловьева.

Бог приоткрывает Себя нашему сознанию как неизреченное, таинственное единство Истины, Добра и Красоты. Полнотою связей между ними – мы не владеем.

Все эти формообразующие универсалии нашей мысли и духа, недостаточные сами по себе, тем и ценны, что ведут к Богу и непостижимым образом должны сходиться в Боге. В противном же случае, когда упускается из виду эта глубинная их соотнесенность, их неизреченное схождение, мистическая их конвергенция, – происходит низведение этих интеллектуально-духовных векторов до уровня абстрактных формул, – Истина подменяется непробиваемым наукопоклонством; Добро – лобовым морализаторством, крушащих множество тонких и хрупких связей, без которых немыслима человеческая жизнь; Красота – дерзким и черствым эстетизмом. Следовательно, разрушение этой с трудом уловимой, но всегда насущной соотносительной связи этих трех универсальных векторов ведет к подмене Истины ложью; Добра – ожесточением и злом; Красоты – той надменной и самоупоенной красивостью, которой так легко оправдывать и ложь, и нравственное и всяческое иное безобразие… Привычный гегелиано-марксистский дискурс отчуждения приобретает в свете идей позднего Соловьева отчетливые не только гносеологические, но и этические и эстетические акценты. Стало быть, и отчетливо важные для нашей беседы акценты поэтологические.

Поэзия, всегда насущная на разных уровнях существования и бытийствования человека, не умеет преследовать никакой видимой пользы и формально ничему не учит. Но, исподволь развивая в человеке подчас самому человеку не ведомое тонкое искусство взаимного соотнесения ритма, слова, чувства и образа, она тем самым ведет его к благодатному переоткрытию самого себя, своего ближнего, мipa и Бога.

Переоткрытию, которое необходимо во все эпохи и во всех поколениях и, которое, в конечном счете, делает нас людьми. И в этом плане представляется в высшей степени уместным припомнить тот риторический вопрос, который поставил некогда Бенедетто Кроче: «Что такое поэзия, как не человечность?»[24].

Остывающий контекст

К этому основному теоретическому тезису – еще насколько соображений. Мне кажется, что – вслед за великой кантианской традицией и за одним из лучших ее представителей в богословской мысли – Паулем Тиллихом, следует подходить к искусству, в частности, и к искусству поэтическому, как к автономной сфере человеческой действительности. А некоторый исторический опыт показывает, что в подлинно ценных произведениях поэзии гетерономное, т. е., по сути дела, звериное и бесноватое, со временем во многих отношениях выветривается, тогда как теономное, Божеское – прорастает и возрастает.

Можно соглашаться или не соглашаться с этим взглядом, но мною лично так мыслится и переживается историческая ойкономия поэзии.

Нередко, в своем отношении к поэтам и художникам мы как-то неуклюже торопимся с религиозной экспертизой. А подлинная историческая ойкономия культуры всегда требует некоторого времени. И некоторого терпения. Некоторого остывания непосредственного исторического контекста.

А негативными подтверждениями этого моего взгляда на относительную самоценность (или – если вспомнить не вполне удачный неологизм наших российских «будетлян» – самовитость) поэтической сферы и на историческую ойкономию поэзии могут послужить огромная литература и несметные полчища публики, озабоченные собиранием бытового «компромата» на поэтов – от Державина до Бродского…

Повторяю – не о субъективных художествах поэтов, но о феномене поэзии у нас разговор. Жизнь поэзии в личности и в обществе и всяческая нормативная рефлексия о поэзии – вещи, не вполне совпадающие…

Давайте вспомним, сколь мощна чисто лирическая струя в Псалтири, или, скажем, у Дамаскина или Романа Сладкопевца. О духовной – и притом канонической – основе дзэнской поэзии я уж не говорю… Давайте вспомним, сколь насущен полускрытый молитвенный или исповедальный элемент во всякой подлинной лирике.

И в то же самое время вспомним, сколь навязчиво и унизительно бездарно – противу Третьей заповеди Моисеева Декалога – обращение к Имени Божию в огромной массе нынешнего стихотворства. Ведь эта болезнь для поэзии, эта, как говорят нынешние постмодернисты, «пробуксовка» духовных и поэтических смыслов – болезнь похлеще всякого низкопробия. Уж лучше бы писали, как поется в песне Петра Мамонова, про «цветы на огороде»…

Но, думается мне, в этом случае Великий Российский Революционный Вопрос – «Что делать?» – смешон и неуместен. В данном случае – ничего не делать.

Есть время, есть история, есть культура, которые беспощадно выпалывают все эти псевдодуховные притязания на наших «огородах», в конце концов, спасая при этом эстафеты духовности подлинной[25].

Я не мистик и мало что понимаю в проблематиках запредельных. Но еще раз хочу подчеркнуть, – поэзия особо глубокими и интимными узами связана с земной реальностью, – с опытом нашего земного страдания, нашего земного общения, нашего земного томления по Вышнему. Связана с опытом земной циркуляции нашего языка. Точнее – наших языков.

Российским поэтам полезно знать церковно-славянский и всякие другие древние языки, прислушиваться к речи иных народов, изучать иные языки, читать в оригинале иноязычных поэтов[26]. А вот чтение в оригинале поэтов славянских – для меня, в частности, поэтов польских, чешских, болгарских и украинских – помогает приоткрывать новые поэтические возможности и пространства русского языка. В таких общеславянских контекстах как бы заново открываешь богатство ритмов, корнесловий и ассоциативных возможностей в работе самого русского слова…

Сами поэты могут быть людьми весьма нелегкими, пьющими какую-то свою и далеко не всегда сладкую чашу. Но поэзия – не само Небо, а лишь одна из наших необходимых лествиц в Небо. В Небо – через возделанность и осмысленность человеческого слова и человеческого лика. Если угодно – через переоткрытие человека. И всё это не отменяется, но – напротив – становится особо насущным в нынешний «жестокий век».

Кто окликает

А в заключение этого очерка позвольте мне кратко пересказать всё то же самое, но – в особо волнующих меня терминах: в терминах соотношения лирической поэзии и науки.

Каким образом? – спрашивает ученый.

Что это? – спрашивает философ.

Кто окликает? – спрашивает лирический поэт.

Теолог, правда, задается всеми этими тремя вопросами сразу. Правда, у теолога предмет особой заботы: вопрос об изъявляющей себя человеку Святыне. Однако, если наука предполагает процесс постижения окружающего нас мipa, философия – процесс постижения проницающей нас и воспроизводимой в нас мысли, религия (и теология как теоретическая проекция религии) – процесс постижения Божества, то поэзия, в самом нестрогом, интуитивном, но внутренне убедительном виде предполагает и первое, и второе, и третье. Правда, предполагает по-особому – через «магический кристалл»[27] ритмически упорядоченных словосочетаний. (Но нечто подобное можно сказать и о музыке, заменив последнее слово словом «звукосочетания». Но музыка – совсем особый разговор, к которому я почти что не готов…).

Воистину, «наука умеет много гитик». И каждая из ее «гитик» подлежит – по мере возможностей, по наличию дискурсивного, полевого или лабораторного инструментария – уяснению, обсуждению, оспариванию.

Тот, кто знает поэзию изнутри – будь то сам поэт, будь то даже умный ученый-филолог, будь то даже просто проникновенный читатель, – может немало порассказать о том, что в поэтическом труде присутствуют многие рутинные и технологические процессы, связанные с работой над рифмой, ритмом, размером, звукописью, с оттачиванием и контрастностью чередующихся мыслей и образов. Но всё это – на втором плане. Технология – как бы личное дело поэта, а также и некая res publica для немалочисленных спецов-филологов.

Но люди ждут от поэта не интеллектуальных технологий, пусть даже несущих в себе самые глубокие содержания (как ждут они их от ученого), но иного. Я бы отважился, повторяю, определить это «иное» как некую неприневоленную стенограмму мыслей, смыслов, страстей и внезапных образных чередований в потоке ритмически благоустроенной речи. Страсти и образы подчиняются языку и одухотворяются языком, а через язык – в законосообразностях и парадоксах языка – мыслью и самосознанием. И в этом смысле – снова сошлюсь на Бенедетто Кроче – поэзия синонимична человечности[28]. Более того, она – «квинтэссенция человечности»[29].

К самим себе – через собеседника – обращенные смыслы, – вот что образует суть тайного, но столь трудно понимаемого союза науки и поэзии. Но тайна эта нередко ускользает от самих же «научных» людей. Ученый, подобно детективу, должен искать процессы взаимных переходов и взаимных опосредований мысли; поэзия же, исходя из навыков, образов и нестрогих ассоциаций обыденной речи, делает акцент на стремительное, на дискретное, по пушкинским словам – «глуповатое»[30]. Акцент на неожиданное, нетривиальное, акцент на удивление вечной новизной мipa в обманчивой случайности мысли и образа[31].

И коль скоро сам я, будучи человеком из ученой братии, в какой-то мере принадлежу и диаспорному племени поэтов, то не могу не вспомнить одно из частных, но насущных для меня определений лирической поэзии, которое внезапно подарил мне в застольном разговоре саратовский историк Игорь Юрьевич Абакумов: лирическая поэзия есть, в некотором роде, историография понимания[32].

А ведь, действительно, это определение – в «десятку». Ибо весь круг научных знаний можно было бы условно по аналогии назвать историографией объяснения [33].

А что же поэтический процесс – этот процесс работы поэта и его читателя над «историографией понимания»? – Это, по мысли российского ученого, процесс собирания человеком себя-в-мipe и мipa-в-себе в потоке ритмической и образно упорядоченной речи, и в этом процессе необходимо присутствует некий «камертон, настраивающий жизнь на смысл»[34].

Лирическая поэзия как познание, или к вопросу о «внезапном» в творчестве и культуре

На мой взгляд, само обращение к понятию поэзии как познания позволяет вступить не только в разговор о лирической поэзии, но и – шире – через философское раскрытие феномена лирической поэзии – в разговор о познавательных возможностях человеческого творчества и о смысловых богатствах человеческой культуры.

Британский ученый-естественник, науковед и философ Майкл Поланьи (1891–1976) определил творчество – особенно в решающих, «прорывных» его моментах – как «спонтанную интеграцию (spontaneous integration)», спонтанное воссоединение и, казалось бы, внезапное взаимное соотнесение дискурсных и образных потоков в человеческом сознании. Потоков, с точки зрения обыденного опыта, несоотнесенных и разрозненных[35]. Это определение творчества как «спонтанной интеграции», выведенное Майклом Поланьи из историко-научного материала, можно было бы сполна отнести и к области лирической поэзии.

Действительно, мы смогли бы определить поэзию, поэтическое творчество как спонтанное, хотя, возможно, и годами вынашиваемое в глубинах «безмолвного знания» (tacit knowledge – категория, опять-таки принадлежащая Поланьи) взаимосвязанное самораскрытие речи в человеке и человека в речевом потоке. Это спонтанное преобразование «безмолвного знания» в осмысленный и упорядоченный в ритмической красоте речевой поток[36] было отмечено еще в ранней поэзии Пастернака, в книге стихов «Сестра моя жизнь»:

 
И сады, и пруды, и ограды,
И кипящее белыми воплями
Мiрозданье – лишь страсти разряды,
Человеческим сердцем накопленной[37].
 

И коль скоро речь у нас идет не столько о творчестве вообще, сколько о творчестве именно поэтическом[38], нельзя не подчеркнуть примат языка как основы поэтической «материи».

Вынашиваемые нами страсти и образы – во многих отношениях подсознательные или полуосознанные[39] – выходят в поэтическом акте на свет Божий, подчиняясь языку и одухотворяясь языком, а через язык – во всех законосообразностях и парадоксах языка – мыслью и самосознанием[40]. В поэтических ассоциациях, в их нелинейности, небанальности, неожиданности – именно через язык – проявляется и удостоверяется уникальность человеческого опыта и самого человеческого существования. Та творческая уникальность, которая до своих прямых проявлений выглядит почти непредсказуемой, – задним числом, post factum, великодушно позволяет анализировать свой творческий порядок и свою, если вспомнить понятийный аппарат Анри Бергсона, творческую эволюцию.

И вот этот-то парадокс заведомой непредсказуемости творческого акта и – в то же самое время аналитической его открытости задним числом – оказывается дополнительным аргументом в обосновании уникальности человеческого существования и связанных с ним интеллектуальных процессов. Процессов, когда вместе с новыми ответами на прежние вопросы меняются язык и содержание самих вопросов[41].

Однако уникальность эта – не замкнутая, не загнанная в себя, но объективно рассчитанная на другого человека, на реального или же виртуального, воздвигаемого в самом себе, приглашаемого в свой внутренний мip ведомого или неведомого, видимого или невидимого собеседника или адресата[42]. Иногда собеседник может именоваться в третьем лице, как это произошло в одном из вершинных произведений лермонтовской лирики – в стихотворении «Сон» («В полдневный жар в долине Дагестана…»). Но и здесь воздвигнутый силою поэтического воображения безмолвный собеседник не перестаёт быть собеседником.

И Сам Всевышний переживается и осмысливается нами в поэтическом процессе – или в непосредственном авторском творчестве или же в нашем, читательском, невольном «присоединении» к творческому акту большого поэта – именно как Собеседник. Отсюда и особый жанр лирической поэзии: поэтическая молитва, обращение к Вышнему «Ты». Так было у Псалмопевцев, так продолжается и поныне. И диапазон поэтического молитвенного опыта огромен: от вдохновенного поэтического славословия (державинская ода «Бог»[43]) до тихого, почти приглушенного – исповедального – собеседования.

Хотелось бы привести в этой связи два коротких стихотворения-исповеди. Одно из них принадлежит раннему Пастернаку (1915 г.). Вот это восьмистишие без заглавия:

 
Не как люди, не еженедельно,
Не всегда, в столетье раза два
Я молил Тебя: членораздельно
Повтори творящие слова.
И Тебе ж невыносимы смеси
Откровений и людских неволь.
Как же хочешь Ты, чтоб был я весел?
С кем бы стал Ты есть земную соль?
 

А вот еще одно собеседование – молитва-четверостишие, – на сей раз принадлежащее другому великому мастеру Славянского поэтического ареала: польскому поэту Леопольду Стаффу (1878–1957). Четверостишие, написанное Стаффом на исходе жизни, даю в собственном переводе:

 
Перешагнув рубеж последний,
Припомню ль, как зовешься Ты,
Мой неумолчный Собеседник[44]
Из мiра вечной немоты?
 

Оригинал:

 
Stojąc sam na milczenia progu,
Tracę na zawsze twoje imię,
Druga osoba dialogu,
Wiecznej mgławicy pseudonimie.
 

На мой взгляд, исповедальный мотив в лирической поэзии есть выражение самой ее сути: стремление каким-то образом понять и «высказать себя»[45] в благоупорядоченном речевом потоке и в этом же потоке расслышать и восчувствовать незримого, но столь необходимого нашему человеческому существованию Собеседника. И в этом смысле, как писал итальянский философ Бенедетто Кроче, поэзия синонимична человечности; более того, она сама – «квинтэссенция человечности»[46].

И что, действительно, важно: через эту, казалось бы, внезапную, заведомо непредсказуемую красоту соотнесения человеческих чувствований, идей и образов в контексте ритмически упорядоченной и благозвучной речи[47]