Когда из помещения штаба через подъезд выходил какой-то офицер, звучала громкая команда, солдаты вытягивались в струнку, и во дворе становилось так же тихо, как и на улице. Офицер громко произносил что-то, понятное солдатам, и гомон возобновлялся. Нам с Ленькой нравилась такая компания: у румын было веселее, чем на безлюдной улице. Да и солдаты во дворе выглядели добродушнее, чем в городе.
Жильцы этого дома проходили мимо них свободно. Мы тоже. Иногда мы приходили тогда, когда они выстраивались для торжественного марша. Лошадей держали под уздцы солдаты, а те гордо ожидали своих седоков. Тогда кто-то из солдат намекал нам и другим пацанам, поддав нам под зад, чтобы мы убирались со двора. Далеко от ворот мы не отбегали, боялись пропустить самое интересное.
Солдаты выстраивались для парада по Пушкинской – их было столько, что мы думали о том, когда же они выйдут из двора все. Часовые всегда оставались на своих постах возле двора и в конце подъезда. Был в строю и большой духовой оркестр, который шагал впереди солдат и играл после их выхода из двора до бульвара Фельдмана (как его тогда называли), то есть Приморского бульвара.
Однажды румыны арестовали всех мужчин нашего дома, наверное, и других домов тоже. Мама взяла меня с собой, и мы пошли передать еду отцу в здание, расположенное на Греческой, напротив теперешнего отделения милиции на углу Красного переулка. Женщин и детей там было очень много, а за решеткой я увидел бледное лицо папы среди других мужчин.
Передачу не приняли, но в таком хаосе отец все равно ничего бы не получил. Через день папу выпустили, как и большинство арестованных. Возможно, они искали евреев или коммунистов, а может, просто хотели запугать население. Нас, детей, оккупанты не замечали, и мы свободно бегали вблизи своего дома, играли в свои игры без игрушек и даже не знали, что таковые могут существовать. Однако и обделенными себя не чувствовали, не ведая, что может быть иначе.
Ни о каких игрушках ни я, ни Ленька не знали и до войны. Мой отец занимал на канатном заводе должность начальника планового отдела, но он не имел возможности покупать мне игрушки, хотя совсем не пил спиртного. Мама до войны работала инженером на консервном заводе им. Ленина, и ее зарплата тоже не давала родителям возможности жить лучше.
Да и зачем мне игрушки?
Мама нервничала, пока папа был под арестом. Мне было жалко их обоих, а когда отец вернулся, случился праздник, какого я не знал раньше. Не было праздничного стола, не было вина, но было что-то такое, чего невозможно объяснить. Всей душой ощущалась радость…
А я подумал: румыны такие хорошие и добрые – отпустили папу. Вскоре я запутался в своих мыслях, потому, что пришлось увидеть много такого, чего я не ожидал…
Из разговоров взрослых соседей и родителей я понял, что каких-то евреев вешают и расстреливают, но для меня это были пустые слова, лишенные смысла. Видел позже и сам повешенных и расстрелянных – это были почерневшие трупы. Обходили мы их с Ленькой стороной без всякого любопытства. Они нам не могли ничего сказать…
Значительно позже я задумался: «о чем могли думать одесские евреи, добровольно отправляющиеся в гетто?» Оставаться в своих квартирах становилось равносильно самоубийству, это я видел. Куда можно уходить в полупустом городе? Оставалась у людей надежда, что в гетто у них есть какой-то шанс. Хуже смерти ничего не будет, нужно идти. И шли…
Оказавшись в садике между Матросским и Ольгиевским спусками, многие могли пожалеть о своем выборе, которого не было… Этот садик такой же грустный, как и парк Ильича, когда-то бывший кладбищем.
Румынские солдаты
Все, что происходило тогда, для меня не было загадочным, поэтому и не особо запомнилось. Событие, ставшее отправной точкой моего мироощущения произошло внезапно, прозаично, буднично и от этого еще более страшно. В солнечную погоду я играл в куче песка, неизвестно кем и для чего припасенным во дворе. Вдруг откуда-то сверху раздался громкий крик.
На освещенном ярким солнцем балконе четвертого этажа двое румынских солдат деловито-спокойно, за руки и за ноги раскачивали жившего наверху парализованного соседа, еврея. Он, разумеется, понимал, для чего его раскачивают, и кричал так, как могут кричать только обреченные. Из немногочисленных жильцов, оставшихся в доме, окна которых выходили во двор, никто даже не выглянул. Я четко это помню, потому что осмотрел все окна двора и пошел по направлению к подъезду, над которым располагался балкон.
Надо мной взвилось кричащее тело, оно летело, размахивая руками, животом вниз. Затем человек ударился о землю недалеко от меня – звук был такой, как будто что-то лопнуло во всем его теле. Крик прекратился сразу, конвульсии сотрясали упавшего старика, а из глаз, носа и рта текла кровь. Я постоял некоторое время рядом с умершим, еще не понимая, что произошло, но нутром ощутив тревогу. Вернулся опять к куче песка.
Мне почему-то расхотелось играть. Было ощущение, что лежащий сзади инвалид чего-то просит. Я вернулся к нему – он лежал тихо и смотрел на меня окровавленными глазами. Мне стало жутко, и я побежал домой. Рассказал о случившемся папе. Он меня успокоил, напоил водой. «Ты сейчас ничему не удивляйся, все может быть». Папа погладил меня по голове, и мне стало спокойно.
Какими были последние минуты парализованного старого еврея, испуганно сидевшего в коляске на балкончике своей комнаты на четвертом этаже? Он не был один в большой угловой комнате, когда румынские солдаты обходили коммунальные квартиры в поисках коммунистов и евреев. Его родственники засуетились, услышав крики в парадной, потом раздался грохот открываемой входной двери. Дети успели выкатить старика на балкон и подчиняясь тревожному стуку прикладов открыли дверь комнаты.
Затем события развивались просто: румынам не составляло труда определить, что они нашли большую еврейскую семью. Солдаты привычно выгнали жильцов из комнаты и коридора, и по широкой мраморной лестнице повели их вниз, подгоняя прикладами…
По этой красивой лестнице еще совсем недавно жители, независимо от национальности, спокойно поднимались и спускались, весело шутили с соседями, встречая их на площадках. Иногда ругались. Теперь их гнали в неизвестность, и они переживали за своего деда. Кто его накормит? Кто будет за ним ухаживать?
Женщины плакали, дети испуганно суетились у них под ногами. Двое здоровенных, деревенского вида румын, совсем недавно призванных в королевскую армию, остались в квартире. Им еще не доводилось смотреть с такой высоты вниз, на вымощенную квадратными гранитными плитами землю. Один из них вышел на балкон и неловко зацепился за коляску. Старик, сидевший в ней уставился на него испуганными глазами.
– Здесь спрятался старый жид! – радостно окликнул он своего напарника.
– Гони его вниз, к остальным! – отозвалось в гулком коридоре.
– Он парализованный, иди сюда…
Старик не понимал по-румынски, хотя и чувствовал, что перекликаются солдаты о нем. Может быть, они не знают, как доставить его в больницу? Старик напрягся, его пугала неизвестность. Тут на балкон вышел второй румын, и весело предложил:
– Не будем с ним возиться, сбросим с балкона! Так будет быстрее!
Оба засмеялись: еще никто из их товарищей не сбрасывал жидов с четвертого этажа! Подняли перепуганного еврея из коляски, один уцепился крепкими крестьянскими пальцами за запястья, второй – за ноги. Старик понял, для чего его так ухватили, когда его стали мягко раскачивать, так, как раскачивают детей в морской воде… Он громко закричал, и этот крик отвлек меня от игры в песке…
О чем думал паралитик, летящий со своего балкона к быстро приближающимся гранитным плитам нашего двора? Наверное, он с ужасом смотрел на бегущего к месту его падения ребенка, который, задрав голову, смотрел на летящего деда ничего не понимающим взглядом. Мальчик запомнил этого старика на всю жизнь…
О чем думали молодые веселые румынские солдаты, наблюдавшие сверху за полетом кричащего старика-еврея? Позже советские и иностранные историки говорили: война есть война… Она без жертв не бывает. Войны бывают справедливыми и несправедливыми. Это всё теория.
А на практике еще одна вселенная разбилась о гранитные плиты двора на улице Жуковского.
***
Вскоре после этого случая румыны организовали под этим балконом солдатскую столовую. Рядом со входом соорудили длинную скамейку и каждый день к обеду моя тяжело больная бабушка Пелагея сажала меня не нее рядом с собой, и мы ждали, когда поедят румынские солдаты.
Они уходили, и тогда дежурный по столовой показывал нам куда сесть, наливал в солдатские миски борщ, давал мамалыгу, компот или чай. Все это было очень хорошо приготовлено – вкус мамалыги и борща я запомнил навсегда. И если борщ у меня сейчас иногда получается, то мамалыга, сколько я ни пробовал приготовить, не шла ни в какое сравнение с тем вкусом из детства. Видимо, для того, чтобы ее так приготовить, нужно быть румыном или молдаванином.
Мы с бабушкой Пелагеей каждый день сидели на скамейке, слушая всасывающие и хлюпающие звуки при приеме горячего борща и чавканье солдат при потреблении мамалыги. Ждали, когда поедят румыны и по команде встанут. Они выходили из-за столов, весело икая, перекидываясь шутками. Я нетерпеливо ожидал, когда они покинут столовую.
Дежурный солдат не успевал жестом разрешить нам пересесть со скамейки за освободившийся стол, как мы с бабушкой оказывались на месте с ложками в руках. Пока дневальный собирал алюминиевую посуду с других столов и протирал их тряпкой мы успевали съесть вкуснейший борщ вместе с мамалыгой.
Бабушка, вставая, всегда благодарила «деточку-румына», крестила его. Из столовой я выходил еще более веселым, чем солдаты, и она не знала, как меня успокоить. Румыны, находившиеся во дворе, смотрели на меня и смеялись. Они тоже были сыты, а потому – веселы.
Среди них случались разные люди, и офицеры, видимо, знали, кому из солдат можно поручить какую «работу». Были, как и в любой армии, любители вешать, расстреливать… Были и те, кто просто хотел жить. Таких обычно считают плохими солдатами – они не хотят становиться генералами. Их сложно отличить по внешнему виду от хороших. Румынские солдаты почему-то не хотели умирать на поле брани, но в дальнейшем пришлось.
Бабушка Пелагея
Бабушка часто брала меня за руку и водила в церковь. При пересечении Александровского проспекта она о чем-то со мной разговаривала чтобы я не замечал повешенных евреев на деревьях. На улицах и в Соборе людей было мало. Бабушка долго о чем-то разговаривала с батюшкой, а я ходил по огромному залу и радовался красоте, не соответствующей угрюмому виду города.
Возле Успенского собора (тогда я его названия не знал) толпились нищие, грязные дети и оборванные старухи, по сравнению с которыми мы с бабушкой смотрелись состоятельными людьми. Они бросались нам под ноги, выпрашивая подаяние, но у нас не было никаких денег. Иногда Пелагея вынимала из «загашника» какие-то мелкие советские монетки чтобы купить свечку и поставить ее за умерших…
Мама знала о копеечных сбережениях бабушки, но на них не претендовала. Возможно, эти деньги пригодились для оплаты похорон Пелагеи осенью 1942 года…
После похорон мама нашла в ее пуховой подушке спрятанные «катеньки», которые были уже никому не нужны. Эти деньги она хранила со времени срочной продажи двухэтажного дома в ее родной станице Веселая, откуда она бежала с детьми от резни.
Однажды бабушка Пелагея, поясняя мне в очередной раз, чтоб я не говорил родителям об увиденном, забыла отвлечь меня от панорамы Александровского проспекта, где на деревьях висели мертвые люди, освещенные солнцем. В пустом садике качались в тишине евреи с табличками на шее и меня заинтересовало, зачем они нужны:
– Бабушка, а что это за дощечки? – я никогда не видел, чтобы люди носили на шеях такое украшение.
– Пошли, пошли, это тебе еще рано знать – поторопила меня старенькая Пелагея.
Бабушка в последние дни своей жизни ходила трудно и медленно. Когда мы возвращались из церкви, Пелагея говорила: «Не говори папе и маме, пусть они не знают, куда мы ходили». Я никогда ее не подводил. После этого мы обычно усаживались на скамейку возле румынской столовой и ждали обеденного времени.
Чтобы я никуда не убегал, она мне рассказывала сказки, интересные и смешные, про Царевну-Лягушку, Аленушку, Иванушку. Какими бывают лягушки, я не знал, о царевнах тоже осведомлен был мало. О Кощее Бессмертном догадывался – румыны могли в него стрелять, а ему, наверное, хоть бы что, разве ребро поцарапают…
Когда дежурный пускал нас сесть за стол, уговаривать меня не было необходимости, я ел до икоты. Пелагея крестила, как всегда, дежурного по столовой солдата, а мне говорила: «Не говори папе и маме, что мы кушали у румын». Я и эту просьбу бабушки исполнял, хотя мама, конечно, видела мой выпяченный живот. Она ласкалась к бабушке, как будто ничего не понимала…
Бабушке было трудно подниматься на третий этаж и спускаться вниз, но через время она снова брала меня за руку и шла к школе. Там мы садились на тумбу возле входной лестницы, и Пелагея продолжала сказку о том, как гуси несли Аленушку, потому что без этого я убегал куда хотел и когда хотел…
Бабушка Пелагея меня очень любила, когда могла, старалась гулять со мной, но осенью 1942 года она умерла. Бог ей дал спокойную смерть, без мучений.
Ее положили на большой стол посреди комнаты, а мама с соседкой на кровати перебирали виноград для поминок, и я подсел к ним. Взял гронку и понес бабушке: «на, бабушка, съешь, не притворяйся». Эту смерть я перенес сложнее, чем то, что видел ранее.
Я хорошо запомнил похороны бабушки Пелагеи. Соседи помогли снести гроб с телом по лестнице нашей парадной на улицу, где ждала подвода с лошадью. Гроб положили на телегу, меня посадили рядом с извозчиком. Мои родители и соседи с несколькими старушками, знавшими бабушку, пошли сзади.
Медленно ехали по Ришельевской, потом по Водопроводной. Было тепло и солнечно. Въехали в центральные ворота Второго Христианского кладбища и остановились возле церкви. Взрослые мужчины внесли гроб в Храм.
Мои родители не были людьми верующими, однако бабушка веровала, и по ее последнему желанию похороны проходили согласно православному обряду. Потом гроб отнесли на руках к уже вырытой могиле. Когда его опускали вниз, одна из бабушкиных подруг поставила меня рядом и показала: «смотри, как твою бабушку глубоко закапывают».
Потом пошли обратно, по Водопроводной улице, зашли к каким-то маминым знакомым, где помянули бабушку Пелагею. Потом брели пешком домой и я услышал, как ребята, немного старше меня пели:
Антонеску дал приказ: всем румынам на Кавказ,
А румыны: «ласа, ласа», ла каруцэ ши ла каса
(«хорошо, хорошо, на телегу и домой»)
Улицы города были совершенно безлюдными. Я не помню, чтобы по ним ходили даже румынские патрули. Кто помог родителям в то трудное время организовать бабушкины похороны, я не знаю. Когда мама была жива, я не спросил, а потом… То, что похороны не обошлись дорого, понятно. Пелагею похоронили далеко от центральной аллеи, по тем временам – на окраине кладбища. Но ведь и скромными средствами родители не располагали.
Тогда могилы располагались не очень плотно. Недалеко от бабушки была похоронена румынская девочка, приехавшая с родителями. Многие румынские военные и предприниматели привозили с собой семьи в надежде остаться насовсем.
Родители не имели возможности держать нас возле себя и объяснять, куда можно ходить, а куда нельзя. После смерти бабушки Пелагеи, водившей меня за руку, я стал в возрасте четырех лет вполне самостоятельным. У нас с Ленькой не возникало мысли, что можно заблудиться в городе, на бульваре Фельдмана, например, и не найти обратной дороги к нашему дому. Ноги нас уводили от него и сами приводили, когда приходило время, о котором сигнализировало громкое урчание в пустом животе.
Мама находилась дома очень редко. Не всегда бывал дома и отец с сестрой, поэтому не помню семейных завтраков и обедов, но к вечеру папа обычно накрывал стол, на котором помещал разогретую на «буржуйке» сковородку с куском мамалыги, и ждал, пока мы с сестрой разделим ее по-братски. Все комнаты нашей коммунальной квартиры не закрывались на ключ. Мы знали, где живем, а в комнаты соседей не заходили, если нас не звали.
«Что такое хорошо?»
В румынскую столовую я не догадался ходить, хотя, возможно, солдаты меня и продолжали бы кормить по старой привычке.
С этого времени мое питание стало таким же скудным, каким оно было у моих сверстников и друзей, четырех – шестилетних одесситов.
Мы были постоянно голодны, но почему-то веселы. Как тогда говорили – жизнерадостные рахиты. Сказать, что мы были худыми – не сказать ничего.
Как-то раз один из сверстников назвал меня головастиком, что мне показалось обидным, хотя я, наверное, так и выглядел. Сейчас трудно себе представить состояние матери и отца, видевших своих голодных детей и знавших, что ничего для них сделать не могут. В таком положении было большинство родителей-одесситов.
В той комнате, с балкона которой в начале оккупации выбросили инвалида, поселилась тетя Аня с мужем Гришей. Они были бездетными. Дядя Гриша до войны работал где-то охранником, а тетя Аня обстирывала соседей, что-то перепродавала – это была обычная одесская семья.
При румынах охранять стало нечего, те сами знали, что охранять, а что разворовывать. Тетя Аня умудрилась-таки найти клиентов. Она несла большую стопку вещей, и я видел со стороны двора, как легко она перенесла их через окно черного хода на крышу бывшей фабрики. Соседка по довоенной привычке «сохнула» белье на крыше.
Я побежал по черному ходу к окну четвертого этажа. Встал на раму и перепрыгнул на крышу. Погрелся на солнышке, и пришла мысль, что пора домой. Подошел к краю крыши, но прыгнуть наискосок в окно не решился. Посмотрел вниз – там ходят маленькие румынские солдаты – падать на них страшно. Недалеко пожарная лестница, но там проемы длиннее моих ног. В голову ничего не приходит. Тетя Аня в окно увидела мое замешательство. Подошла к черному ходу, позвала меня. Я, радостно завизжав, подошел к краю крыши.
– На руку, и хорошо за нее держись! – скомандовала она.
Я уцепился за теплые пальцы и легко перебрался на черный ход.
– Будешь еще сюда ходить? – спросила тетя Аня.
– Не-е-е!
Такое знакомство с высотой мне не понравилось.
***
Почти все взрослые не имели возможности прокормить своих детей, стариков, да и самих себя. Мы знали, что дома чаще всего съестного ничего нет, а потому и не просили еды. Соседские дети объединялись и группами бегали по подвалам, лазили по деревьям и набивали животы всем, что цвело и плодоносило.
Мы знали, что скоро начнет цвести акация, потом поспеет шелковица, осенью появятся ягоды железняка и просиживали часами на этих деревьях, поедая «урожай». Любая болезнь, будь ты взрослым или ребенком, тогда означала смертельную опасность. Никаких медикаментов или медицинской помощи просто не было и быть не могло. Однако отравлений мы боялись меньше, чем голода.
О проекте
О подписке